ISBN :978-5-389-21818-5
Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 14.06.2023
То была не любовь. Ханне извинилась и ушла. Дело не в мужчине/женщине. Пятно никуда от нее не девалось. Что она вечером скажет Лепсиусу. Хотелось ей одного – снять с него очки, разломить и раздавить их и посмотреть, как он мучается. Какой бы это был восторг.
И такое вот – от кроткой Ханне Эхерце. Неужто весь мир сошел с ума от Фашоды?
VIII
Коридор тянется вдоль входов в четыре ложи за пологами, размещенных справа от партера на верхнем ярусе летнего театра в саду Эзбекие.
Человек в синих очках торопливо заходит во вторую по коридору ложу от сцены. Красные портьеры, тяжелый бархат, покачиваются туда и сюда, рассинхронно, после его прохода. Колебание вскоре замирает из-за тяжести. Они повисают неподвижно. Истекает десять минут.
У аллегорической статуи Трагедии из-за угла выворачивают двое. Ноги их давят единорогов и павлинов, что ромбами повторяются по всей длине ковра. Лица одного мужчины не разобрать под массами белой ткани, скрывающими его черты и слегка переменившими общий очерк этого лица. Второй – толстый. Они входят в ложу рядом с той, где человек в синих очках. Свет снаружи, поздний летний свет сейчас падает сквозь единственное окно, крася статую и ковер с фигурами в монохромно оранжевый. Тени тускнеют. Воздух меж ними вроде бы густеет цветом неопределенным, хотя он, вероятно, оранжевый. Затем по коридору проходит девушка в цветастом платье и скрывается в ложе, занятой двумя мужчинами. Несколько минут спустя она появляется вновь, в глазах и на лице у нее слезы. Толстый выходит следом. Они оба скрываются с глаз.
Тишина всеобща. Поэтому ничто не предвещает, когда сквозь портьеры проходит мужчина с красно-белым лицом, держа в руке пистолет. Тот дымится. Мужчина входит в соседнюю ложу. Вскоре он и человек в синих очках, схватившись, вываливаются через полог и падают на ковер. Ниже пояса они по-прежнему за портьерами. Мужчина с лицом в белых пятнах срывает с противника синие очки; разламывает их напополам и роняет на пол. Противник крепко зажмуривается, пытается отвернуться от света.
В конце коридора стоял еще кто-то. Отсюда он выглядит лишь тенью; окно – за ним. Тот, кто сорвал очки, теперь присел и тянет голову лежащего на свет. Человек в конце коридора мелко дергает правой рукой. Присевший смотрит туда и полувстает. У правой руки возникает огонек; еще один; еще. Огоньки ярче и оранжевей солнца.
Должно быть, зрение гаснет последним. Кроме того, между глазом отражающим и глазом вмещающим должна пролегать почти неразличимая линия.
Тело в полуприседе рушится. Лицо с его массами белой кожи разрастается еще ближе. Упокоенное тело в точности принято пространством этой выгодной позиции.
Глава четвертая,
в которой Эсфирь остается с носом
Следующим вечером, чопорная и нервнобедрая на заднем сиденье автобуса-экспресса на другой край города, Эсфирь делила свое внимание между противоправными дебрями снаружи и экземпляром «В поисках Брайди Мёрфи». Книжку написал один колорадский предприниматель, дабы сообщить людям, что жизнь после смерти есть. По ходу текста он касался метемпсихоза, лечения внушением, сверхчувственного восприятия и прочего из причудливого канона метафизики двадцатого века, что мы теперь привыкли связывать с городом Лос-Анджелесом и ему подобными областями.
Водитель относился к нормальному, сиречь безмятежному, экспрессному типу водителей; светофоров и остановок таким выпадает меньше, чем обычным рейсовым, и он мог себе позволить доброжелательность. Портативный радиоприемник, висевший у руля, настроен был на «Дабью-кью-экс-ар». Увертюра Чайковского к «Ромео и Джульетте» обтекала сиропом и водителя, и пассажиров. Когда автобус пересекал Коламбус-авеню, безликий правонарушитель кинул в него камнем. Из темноты к автобусу взметнулись крики на испанском. В нескольких кварталах к центру раздался хлопок – может, выхлоп, а может, выстрел. Захваченная черными символами партитуры, оживленная вибрирующими воздушными столбами и струнами, пройдя сквозь преобразователи, катушки, конденсаторы и лампы к содрогающемуся бумажному конусу, вечная драма любви и смерти все дальше развертывалась без всякой связи с этим вечером и местом.
Автобус въехал в неожиданную пустошь Центрального парка. Там, знала Эсфирь, и ближе к центру, и дальше от него, они наверняка занимаются этим в кустах; грабят, насилуют, убивают. Ей же, ее миру, ничего не известно о квадратных пределах Парка после заката. Он, словно бы заветом, оставлен легавым, правонарушителям и всяческим девиантным личностям.
Допустим, она телепат и способна настраиваться на то, что там происходит. Она предпочитала об этом не думать. В телепатии была б сила, рассуждала она, но и много боли тоже. И кто-нибудь чужой может твой ум подслушивать без разрешения. (Рахиль же слушала по отводной трубке?)
Она коснулась кончика своего нового носа бережно, тайно: эта манера у нее возникла недавно. Не столько подчеркнуть его для тех, кто может на нее смотреть, сколько убедиться, что он никуда не делся. Автобус выехал из парка в безопасный, яркий Ист-сайд, к огням Пятой авеню. Те ей напомнили, что завтра надо бы сходить купить примеченное платье, $39.95 в «Лорде-и-Тейлоре», ему понравится.
Какая же я храбрая девочка, заливалась она трелями себе, еду сквозь такую ночищу и беззаконность к Моему Любовнику.
На Первой авеню она вышла и простучала чечеткой по мостовой, лицом к окраине и, быть может, некой грезе. Вскоре свернула вправо, зарылась в сумочку за ключом. Нашла дверь, открыла, ступила внутрь. Все передние комнаты пусты. Под зеркалом два золотых бесенка в часах танцевали все то же несинкопированное танго, что и всегда. Эсфирь себя почувствовала дома. За операционной (сентиментальный взгляд вбок в отрытую дверь на стол, на котором ей изменили лицо) располагалась клетушка, в ней кровать. Он лежал, голова и плечи в круге интенсивного нимба параболоидной лампы для чтения. Глаза его открылись ей, ее объятья – ему.
– Ты рано, – сказал он.
– Я поздно, – ответила она. Уже перешагивая юбку.
I
Шёнмахер был консервативен, а потому свою профессию называл искусством Тальякоцци. Его собственные методы, хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца шестнадцатого века, отмечены были некоторой сентиментальной инертностью, отчего Шёнмахер постоянно слегка отставал от передового края. Всеми силами он культивировал в себе вид Тальякоцци: брови демонстрировал тонкие и полукруглые; носил кустистые усы, бородку клинышком, а иногда и ермолку – свою старую, еще со школы.
Импульс свой – как и все это занятие – он получил от Мировой войны. В семнадцать, сверстник веку, он отрастил усы (которых потом не сбривал), подделал себе возраст и фамилию и вперевалку уплюхал в вонючем транспорте, чтобы летать, как он думал, в вышине над руинами ch?teaux[35 - Замки, дворцы (фр.).] и раскуроченных полей Франции, подъятый, как безухий енот, на драчку с Фрицем; бравый такой Икар.
В общем, в воздух пацан так и не поднялся, зато его сделали авиатехнарем, хоть он и на это не рассчитывал. Ему хватило. Он изучил кишки не только «бреге», «бристоль-файтеров» и «джей-энов», но и тех летунов, кои подымались в воздух и кого он, естественно, боготворил. В таком разделении труда всегда присутствовало нечто феодально-содомитское. Шёнмахер себя чувствовал мальчиком-пажом. С тех пор, как мы знаем, вторглась демократия, и те грубые летательные аппараты усовершенствовались до «систем вооружения» такой сложности, о которой в те времена не приходилось и мечтать; поэтому сегодня механику-ремонтнику приходится держать столько же профессионального благородства, сколько его есть и у тех летных экипажей, которые он обеспечивает.
Но тогда: то была чистая и абстрактная страсть, нацеленная, по крайней мере для Шёнмахера, на лицо. Отчасти виной тут были, наверное, его собственные усы; его часто принимали за летчика. В увольнениях, нечастых, он щеголял шелковым платком (приобретенным в Париже) на шее, повязанным для имитации.
Поскольку война есть война, некоторые лица – морщинистые ли, гладкие, с зализанными волосами или лысинами – никогда уже не возвращались. На это юный Шёнмахер отзывался со всею гибкостью подростковой любви: его безадресная нежность печалилась и ненадолго отвращалась, пока ей не удавалось зацепиться за какое-нибудь новое лицо. Но в каждом случае потеря оставалась столь же неопределенной, как утверждение «любовь умирает». Они улетали и проглатывались небом.
До Эвана Годолфина. Офицер связи лет тридцати с чем-то, ВО[36 - Временно откомандированный.] к американцам для проведения разведывательных полетов над Аргоннским плато, Годолфин доводил естественную фатоватость первых авиаторов до таких крайностей, которые в истерическом контексте того времени казались делом совершенно обычным. Мы ж тут, в конце концов, не в окопах; воздух здесь свободен от пагубы газа или разлагающихся товарищей по оружию. Обе воюющие стороны могут себе позволить бить фужеры для шампанского в величественных каминах реквизированных поместий; относиться к своим пленникам с чрезвычайной любезностью, придерживаться всех пунктов дуэльного кодекса, когда дело доходит до воздушной схватки; короче говоря, с педантичным тщанием практиковать всю эту канитель, как и благородные господа девятнадцатого века на войне. Эван Годолфин носил летный костюм, пошитый на Бонд-стрит; частенько, неуклюже мчась по рубцам их импровизированного летного поля к своему французскому «СПАДу», останавливался сорвать одинокий мак, выживший после бреющих атак осени и германцев (естественно, зная стихотворение о полях Фландрии в «Панче», три года назад, когда у окопной войны еще имелся какой-то идеалистический оттенок), и вставить его в петлицу на безупречном лацкане.
Годолфин стал для Шёнмахера героем. Знаки внимания, брошенные ему, – временами отданная честь, «хорошо поработал» за предполетную подготовку, которая стала обязанностью юного техника, скупая улыбка – пламенно копились. Вероятно, видел он и конец этой невзаимной любви; разве дремлющее предчувствие смерти не усиливает всегда наслаждения от эдакой «связи»?
Конец настал довольно быстро. Одним дождливым днем на исходе Мёз-Аргоннского наступления, изувеченный самолет Годолфина неожиданно материализовался из всей этой серятины, вяло заложил вираж, завалился на крыло и проскользил, как змей в воздушном потоке, к посадочной полосе. Мимо нее он промахнулся на сотню ярдов: а когда ударился оземь, санитары и носильщики уже к нему выбежали. Шёнмахеру довелось быть поблизости, и он увязался с ними, не имея ни малейшего понятия, что произошло, – пока не увидел кучу тряпок и щепок, уже намокшую под дождем, а из нее, хромая навстречу медикам, – на верхушке одушевленного трупа покачивалась худшая из возможных карикатура на человеческое лицо. Верх носа ему отстрелили; шрапнелью разорвало одну щеку и раздробило часть подбородка. Глаза, не пострадавшие, не показывали ничего.
Шёнмахер, должно быть, забылся. А снова опомнился только в медпункте, где старался убедить тамошних врачей взять хрящ у него. Годолфин выживет, решили они. Но лицо ему придется перестроить. Для молодого офицера жизнь будет – иначе – немыслима.
Ну а к счастью для некоторых, в области пластической хирургии действовал закон спроса и предложения. Случай Годолфина к 1918 году едва ли был уникален. Методы восстановления носов существовали с пятого века до н. э., трансплантаты Тирша применялись уже лет сорок. За войну из необходимости разработали новые методы, их применяли терапевты, окулисты-ухогорлоносы, даже поспешно мобилизованный гинеколог-другой. Действенные быстро одобрялись и передавались медикам помоложе. А неудачные породили поколение уродов и парий, кои вместе с теми, кому вообще никакой восстановительной хирургии не досталось, превратились в тайное и ужасное послевоенное братство. Ни на какой обычной ступени общества ни к чему они не пригодны, куда им деться?
(Профан некоторых видел под улицей. Иных можно было встретить на любом сельском распутье в Америке. Профан встречал: натыкался на новую дорогу, перпендикулярную его продвижению, нюхал дизельный выхлоп давно уехавшего грузовика – словно сквозь призрак проходил – и видел там одного такого, как мильный камень. Хромота его могла означать парчу или барельеф рубцовой ткани по всей ноге – сколько женщин смотрели и пугались? – ; его шрам на горле скромно бы прятался, как безвкусная военная награда; язык его, лукаво торча из дыры в щеке, никогда б не произнес тайных слов никаким лишним ртом.)
Эван Годолфин оказался среди таких. Врач был молод, располагал собственными идеями, АЭК[37 - Американский экспедиционный корпус.] же для такого не место. Звали его Сакралн, и он благоволил к аллотрансплантатам: пересадке инертных веществ на живое лицо. В то время подозревали, что безопасно пересаживать только хрящи или кожу с собственного тела пациента. Шёнмахер, ничего не понимая в медицине, предложил свой хрящ, но дар его отвергли; аллотрансплантация внушала доверие, и Сакралн не видел смысла госпитализировать двоих, когда это требовалось лишь одному.
Поэтому Годолфину досталась переносица из слоновой кости, скула из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Месяц спустя Шёнмахер навестил Годолфина в больнице – тогда он его видел в последний раз в жизни. Реконструкция выглядела идеально. Его отправляли обратно в Лондон, на какую-то неведомую штабную должность, и говорил он об этом с мрачным легкомыслием.
– Присмотрись хорошенько. Больше чем на полгода не хватит. – Шёнмахер залепетал: Годолфин продолжил: – Видишь вон, чуть дальше? – В двух кроватях от них лежал похожий вроде бы случай, только кожа на лице у него была целая, блестящая. А вот кости черепа под нею – изуродованы. – Реакция отторжения инородного тела, как это называют. Иногда инфекция, воспаление, иногда только болит. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться не успеешь, а уже там же, с чего начал. – Говорил он, как приговоренный к смерти. – Может, скулу в заклад отдам. Стоит она целое состояние. Перед тем как ее переплавили, она была пасторальной фигуркой из набора, восемнадцатый век – нимфы, пастушки, – трофейная, из ch?teau, где фрицы устроили себе КП[38 - Командный пункт.]; а откуда изначально – бог весть…
– А нельзя… – в горле у Шёнмахера пересохло… – нельзя ли, чтобы это как-то починили: начали сызнова…
– Слишком спешно. Мне и с этим-то повезло. Грех жаловаться. Другим чертям и полгода на разгул не светит.
– Что вы станете делать, когда…
– Я об этом не думаю. Но это будут роскошные полгода.
Юный механик не выходил из какого-то эмоционального лимба много недель. Работал без обычной прохладцы, полагая, будто одушевлен не больше гаечных ключей и отверток у себя в руках. Когда выдавали увольнительные, какие были, он уступал их другим. Спал в среднем по четыре часа в ночь. Этот минеральный период завершился случайной встречей однажды вечером с офицером медслужбы в казарме. Шёнмахер озвучил примитивно, каково ему и было:
– Как мне стать врачом.
Конечно, идеалистично и несложно. Ему лишь хотелось делать что-то для таких, как Годолфин, помогать в том, чтобы профессию не захватили ее противоестественные предатели Сакралны. Десять лет ушло на работу по первой специальности – механика, – а также чернорабочим на двух десятках рынков и складов, сборщиком платежей, однажды – помощником администратора бутлегерского синдиката с центром в Декейтере, Иллинойс. Те годы трудов уснащались ночными курсами и, по временам, дневными зачислениями, хотя дольше чем на три семестра подряд не бывало никогда (после Декейтера, когда ему было по карману); интернатурой; в конце концов накануне Великой депрессии случилось вхождение в медицинское франкмасонство.
Если союз с неодушевленным – мета Плохого Парня, Шёнмахер хотя бы начинал благо. Однако в некий миг по пути случился сдвиг взглядов – столь тонкий, что даже Профан, необычайно в этом отношении чувствительный, его бы, вероятно, не заметил. Подстегивала его ненависть к Сакралну и, быть может, затухавшая любовь к Годолфину. Из их совокупности выросло, как он его называл, «ощущение миссии» – нечто столь чахлое, что его приходилось подкармливать пищей поплотнее как ненависти, так и любви. Так и стало оно подкрепляться, довольно благовидно, несколькими бескровными теориями «идеи» пластического хирурга. Услыхав призвание в ветре битвы, Шёнмахер посвятил себя восстановлению разора, чинимого теми, кто не попадал в область его ответственности. Войны вели другие – политики и машины; другие – быть может, машины человеческие – приговаривали его пациентов к опустошенью приобретенным сифилисом; другие – на шоссе, на заводах – портили работу природы своими автомобилями, фрезерными станками, прочими инструментами гражданского уродования. Что мог он сделать для уничтожения причин? Они существовали, составляли собой массив всего-как-оно-есть; его постепенно одолела консервативная лень. Некоторым образом – общественное сознание, но с границами и стыками, от которых оно казалось незначительней той католической ярости, что владела им тем вечером в казарме с медиком. Говоря короче, то была порча цели; тлен.
II
Эсфирь с ним, как ни странно, познакомилась через Шаблона, который в ту пору был в Шайке новеньким. Шаблон, идя по иному следу, из неких своих соображений заинтересовался историей Эвана Годолфина. Проследил за ней до Мёз-Аргонна. Наконец, раздобыв в архивах АЭК псевдоним Шёнмахера, Шаблон не один месяц потратил на то, чтобы отыскать его в Немецком квартале и лицевой клинике, заполненной фоновой музыкой. Добрый доктор все отрицал, даже после всевозможных увещеваний, известных Шаблону; еще один мертвый тупик.
Как обычно бывает после известных разочарований, мы реагируем с благосклонностью. Эсфирь, спелая и жаркоокая, изнывала в «Ржавой ложке», ненавидя свой нос 6-кой, и, как уж могла, доказывала максиму несчастливых студентов: «Все уродки дают». Отвергнутый Шаблон, повсюду закидывая сети на тех, на ком все это можно выместить, в надежде уцепился за это ее отчаяние – улов, протянувшийся к грустным летним дням, когда они бродили среди пересохших фонтанов, витрин лавок, перенесших солнечный удар, и улиц, истекающих гудроном, а со временем и к отцовско-дочернему соглашению, достаточно несерьезному, чтобы в любое время расторгнуться, пожелай такого кто-либо из них, и никаких вскрытий трупа не нужно. Его поразило тонкой иронией, что самым приятным сентиментальным пустячком для нее будет знакомство с Шёнмахером; соответственно, в сентябре подписали договор, и Эсфирь без промедления легла под его скальпели и мнущие пальцы.
В тот день в приемной для нее, как бы на сличение, собрался контингент деформированных. Лысая женщина без ушей созерцала часы с бесами, кожа румяная и блестит от висков до затылка. Рядом сидела девушка помоложе, череп у нее был в таких изломах, что три отдельные макушки, по форме параболические, вздымались над волосами, росшими и ниже по сторонам плотно прыщавого лица, подобно шкиперской бороде. Напротив, погрузившись в «Ридерз дайджест», сидел пожилой господин в мшисто-зеленом габардиновом костюме, располагавший тремя ноздрями, с отсутствующей верхней губой и ассортиментом разнокалиберных зубов – те толпились и наваливались друг на друга, как могильные камни на погосте в краях, где часты торнадо. А в углу подальше, ни на что не глядя, помещалось бесполое существо с наследственным сифилисом: у существа были повреждены кости – они частично ввалились так, что серый профиль его был почти прямой линией, а нос висел вялым кожаным лоскутом, почти полностью прикрывая рот; подбородок сбоку вдавлен крупным кратером, с радиальными морщинами на коже; глаза прижмурены тем же неестественным тяготением, что сплющило ему остальной профиль. Эсфирь, еще не вышедшая из впечатлительного возраста, отождествляла себя со всеми. Так подкреплялось это отчуждение, что гнало ее в постель к стольким членам Цельной Больной Шайки.
Тот первый день Шёнмахер провел за предоперационной разведкой местности: фотографировал лицо и нос Эсфири с разных точек, проверял, нет ли инфекций верхних дыхательных путей, делал пробу Вассермана. Ирвинг и Окоп также ассистировали ему в изготовлении двух парных отливок посмертной маски. Эсфири дали две бумажные соломинки дышать, и она по-детски, как водится, подумала о лавках с газировкой, вишневых ко?лах, Чистосердечных Признаниях.
Назавтра она вернулась в кабинет. Два слепка лежали у врача на столе, бок о бок.
– Я близнецы, – хихикнула она; Шёнмахер протянул руку и отломил у одной маски гипсовый нос.
– Так, – улыбнулся он; извлекая откуда-то, как фокусник, комок ваяльной глины, которым заменил отломанный нос. – Вы какой себе нос имели в виду?
Какой же еще: ирландский, хотелось ей, вздернутый. Как им всем. Ни одной не приходило в голову, что и нос retroussе – эстетический бездоля: еврейский нос навыворот, только и всего. Немногие вообще просили так называемый совершенный нос, у которого верх прямой, кончик не кос и не крючком, колумелла (разделяющая ноздри) сходится с верхней губой под 90°. Все это лишний раз доказывало его личный тезис, что коррекция – по всем измерениям: общественному, политическому, эмоциональному – влечет за собой скорее отступление к диаметрально противоположному, а не какой-либо разумный поиск золотой середины.
Несколько художественных росчерков пальцами и покручиваний запястьями.
– Такой сгодится? – (Глаза вспыхнули, она кивнула.) – Он должен быть в гармонии с вашим остальным лицом, понимаете. – Он, разумеется, в ней не был. Все, что может гармонировать с лицом, если подходить к вопросу гуманистически, очевидно, есть то, с чем это лицо родилось.
– Но, – сумел он дать рационалистическое объяснение многими годами раньше, – есть гармония и гармония. – И вот – нос Эсфири. Идентичен идеалу назальной красоты, установленному кинофильмами, рекламными объявлениями, журнальными иллюстрациями. Культурная гармония, как называл ее Шёнмахер.
– Значит, попробуем на следующей неделе. – Назначил ей время. Эсфирь была в восторге. Это как ждать собственного рождения – и обсуждать с богом, спокойным и деловитым, как именно предпочтешь вступить в мир.
Через неделю она прибыла, пунктуально; в нутре туго, кожа все чувствует.
– Заходите. – Шёнмахер мягко взял ее за руку. Ей стало вяло, даже (немножко?) возбужденно. Ее усадили в зубоврачебное кресло, откинули назад, Ирвинг ее подготовила, хлопоча вокруг, как камеристка.
Лицо Эсфири очистили вокруг носа зеленым мылом, йодом и спиртом. Волосы в ноздрях постригли, преддверия бережно обработали антисептиками. После чего дали нембутал.
Делался расчет, что он ее успокоит, но дериваты барбитуровой кислоты на всех действуют по-разному. Вероятно, способствовало ее начальное возбуждение; но когда Эсфирь вкатили в операционную, она была в полубреду.
– Надо было гиосцину дать, – сказал Окоп. – От него у них амнезия, дядя.
– Тихо, шлеп, – произнес врач, размываясь. Ирвинг принялась раскладывать его инвентарь, а Окоп пристегнул Эсфирь ремнями к операционному столу. Глаза у нее были дики; она тихонько всхлипывала, очевидно начиная уже передумывать.
– Поздняк метаться, – с ухмылкой утешил ее Окоп. – Лежите спокойно, ага.
На всех троих были хирургические маски. Глаза их вдруг показались Эсфири злонамеренными. Она замотала головой.
– Окоп, придержи ей голову, – раздался приглушенный голос Шёнмахера, – а Ирвинг будет давать анестезию. Нужно практиковаться, детка. Принеси-ка склянку с новокаином.
Под голову Эсфири подоткнули стерильные полотенца, в глаза капнули касторового масла. Все лицо ей снова промокнули, на сей раз – метафеном и спиртом. После чего в глубину каждой ноздри протолкнули марлевую набивку, чтобы антисептики и кровь не стекали ей в глотку и гортань.
Ирвинг вернулась с новокаином, иглой и шприцем. Сперва она ввела анестетик Эсфири в кончик носа, по уколу с каждой стороны. Затем сделала по нескольку инъекций радиально вокруг каждой ноздри, дабы омертвить крылья носа, сиречь пазухи, ее большой палец жал на поршень всякий раз, когда игла извлекалась.
– Поменяй на большу?ю, – тихо сказал Шёнмахер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу. Теперь игла впихивалась, под самой кожей, до самого верха по каждой стороне носа, от ноздри до смычки носа и лба.
Никто не предупреждал Эсфирь, что в операции будет что-то болезненное. Но от уколов этих было больно: ничего прежде ею испытанное так никогда не болело. Двигать от боли ей оставалось только бедрами. Окоп держал ее голову и щерился оценивающе, а она, в узах, корчилась на столе.
Снова в носу с еще одним грузом анестетика, шприц Ирвинг теперь ввелся между верхним и нижним хрящами и протолкнулся до самой глабеллы – надпереносья, бугра между бровями.
Серия внутренних инъекций в перегородку – костную и хрящевую стенку, разделяющую две половины носа, – и с анестезией покончено. Половая метафора всего предприятия не прошла мимо Окопа, который твердил нараспев:
– Суй… вынай… суй… ууу как хорошо… тяни… – и тихонько подхихикивал, нависая над глазами Эсфири. Ирвинг всякий раз вздыхала в раздражении. «Ох уж этот мальчик», – того и гляди, казалось, скажет она.
Немного погодя Шёнмахер принялся щипать и крутить нос Эсфири.
– Теперь как? Больно? – Шепотом «нет»: Шёнмахер крутнул сильнее: – Больно?
– Нет.
– Ладно. Накройте ей глаза.
– Может, она посмотреть хочет, – сказал Окоп.
– Хотите посмотреть, Эсфирь? Что мы с вами собираемся сделать?
– Не знаю. – Голос ее был слаб, колебался между тут и истерикой.
– Тогда смотрите, – сказал Шёнмахер. – Образовывайтесь. Сначала срежем горб. Смотрите – это скальпель.
Операция была рутинной; Шёнмахер работал быстро, ни он сам, ни его медсестра движений впустую не тратили. А от ласковых мазков губкой – и почти без крови. Время от времени струйка от него убегала и дотекала почти до полотенец, но он ее перехватывал.
Сначала Шёнмахер сделал два надреза, по обеим сторонам, в слизистой оболочке носа, возле перегородки у нижней границы бокового хряща. Затем ввел изогнутые и заостренные ножницы с длинными ручками в ноздрю, мимо хряща к носовой кости. Ножницы сконструированы были так, чтобы резать и при открытии, и при закрытии. Быстро, как цирюльник, достригающий голову с хорошими чаевыми, он отделил кость от перегородки и кожи, ее покрывающей.
– Мы это называем подсечкой, – пояснил он. Он повторил ножницами то же самое и в другой ноздре. – Понимаете, у вас две носовые кости, они разделены перегородкой. Внизу обе крепятся к латеральному хрящу. Я у вас подсекаю все от этого соединения до того места, где носовые кости соединяются со лбом.
Ирвинг передала ему что-то вроде стамески.
– Элеватор Маккенти – вот эта штука. – Он позондировал элеватором внутри, завершая подсечку. – А теперь, – мягко, словно любовник, – я отпилю ваш горб. – Эсфирь, как могла, наблюдала за его глазами, выискивая в них что-нибудь человеческое. Никогда еще не была она столь беспомощна. Потом она скажет:
– То было почти что мистическое переживание. В какой это религии – что-то восточное – высочайшее состояние, которого мы можем достичь, – предмет – камень. Там было так же; я чувствовала, как меня сносит вниз, такая восхитительная утрата Эсфирности, я все больше становлюсь каплей, ни забот, ни травм, ничего: одно лишь Бытие…
Маска с глиняным носом лежала на столике поблизости. Сверяясь с нею быстрыми косыми взглядами, Шёнмахер ввел в один надрез полотно пилы и протолкнул до костистой части. Затем выровнял его согласно новой линии носа и осторожно принялся пилить носовую кость с этой стороны.
– Кость пилится легко, – заметил он Эсфири. – На самом деле все мы довольно хрупки. – Пила дошла до мягкой перегородки; Шёнмахер извлек полотно. – А вот теперь хитрая часть. Мне нужно с другой стороны отпилить все в точности так же. Иначе нос у вас выйдет кособокий. – Он так же вставил полотно с другой стороны, а потом смотрел на маску, как показалось Эсфири, чуть ли не четверть часа; несколько раз меленько подровнял пилу. После чего наконец отпилил там кость по прямой. – Ваша горбинка теперь – два отдельных кусочка кости, держащихся только за перегородку. Это нам предстоит перерезать, встык с двумя другими разрезами. – Так он и поступил – скобелем с угловым лезвием, рассек быстро, завершив этот этап изящными росчерками губки. – А теперь горб у вас болтается в носу. – Он оттянул одну ноздрю ретрактором, ввел в нее хирургические щипцы и пошарил, где же там горб. – Беру свои слова обратно, – улыбнулся он. – Пока еще он не желает выходить. – Ножницами отчикал горб от латерального хряща, который его удерживал; затем костными щипцами извлек темноватый комок хрящевины и торжествующе помахал им перед лицом Эсфири. – Двадцать два года общественной несчастности, nicht wahr?[39 - Не правда ли? (нем.)] Конец первого акта. Мы его поместим в формальдегид, можете хранить как сувенир, если захотите. – Говоря, он заглаживал края надрезов маленьким рашпилем.
Ну вот и все с горбинкой. Но там, где она была, теперь осталось плоское место. Переносица, для начала, была слишком широка, теперь ее следовало сузить.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом