Сергей Лебедев "Титан"

Когда совершено зло, но живые молчат, начинают говорить мертвые – как в завязке “Гамлета”, когда принцу является на крепостной стене дух отравленного отца. Потусторонний мир, что стучится в посюсторонний, игры призраков – они есть голос нечистой совести минувших поколений. “Титан”, первый сборник рассказов Сергея Лебедева – это 11 историй, различных по времени и месту действия, но объединенных мистической топографией, в которой неупокоенное прошлое, злое наследие тоталитарных режимов, всегда рядом, за тонкой гранью, и пытается свидетельствовать голосами вещей, мест, зверей и людей, взыскуя воздаяния и справедливости. Книга содержит нецензурную брань

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательство АСТ

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-17-152197-4

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023

Сам Батицкий имел, так сказать, иммунитет к коллекционированию. Потакая страстям и страстишкам других, он оставался хладен к чужим фетишам, втайне презирая животную перистальтику накопления и поглощения, имея дух продавца, наслаждающегося лишь движением предметов и денег, игрой цен. Но тарелка и кувшинчик и не составляли коллекции. Они были изможденные путники, попросившие приюта, и азартный Батицкий, загребущий Батицкий так никогда и не выставил их на витрину.

Это было внове. Они будто гостевали у него, оставаясь независимыми. И Батицкий изучал, прикасаясь мысленно, явственные грани их отчуждения. Не признаваясь себе самому, он дал им время, долгое время неорганических веществ, не знающих распада плоти, стареющих столетиями и столетиями же возрастающих в цене: чтобы они привыкли, забыли мытарства, отпустили череду прежних владельцев – и отдались ему истинной связью обладающего и обладаемого.

Кувшинчик и тарелка, готовый натюрморт. Nature morte. Он вообще-то привык к вещам, живущим дольше человека, а как иначе в его-то профессии? Но именно они заставили его остро ощутить возраст. Течение проходящей жизни. Тщету преуспеяния. Благодетельность утрат. И он, упрямый, стал подсознательно искать к ним нечто третье, отсутствующее пока в натюрморте, предмет иной породы, способный дать жизни вдохновение, смысл и тайну.

А потом Полупьян явился снова. Он долго пропадал, заняв у Батицкого крупные деньги. И Батицкий уж думал, что Полупьян не вернется. Убит Полупьян, ибо он мог, рисковый дуралей, взять этот пресс налички на ту же блошинку у “Рабочего”. Еще когда отсчитывал Батицкий евро, мелькнула мысль, что многовато просит Полупьян. И не то чтоб жалко, нет. Просто каждому человеку установлен предел, сумма, выше которой ему на руки получать нельзя, иначе амба, превышена отметка, и начинаются фокусы мироздания, а потом следователи голову ломают – как так оно все случилось? А Полупьян просил выше своего лимита, много выше, и на секундочку убийцей почувствовал себя Батицкий, но интерес был сильней: а вдруг справится? Вдруг все-таки что-то приволочет?

И Полупьян возвернулся. Только был он теперь и в самом деле пьян. Глаза – темным перламутром отливают, таким, что у жемчугов-перестарков бывает, прежде чем в прах рассыплются. И прочел в них Батицкий, что был Полупьян бит, был и обманут, порохом опалило, лезвием обмахнуло, – а все ж вернулся с добычей, откупорил чью-то захоронку, сундучишко, ларь, ушел живым из гнилых коридорцев, из черных домишек, и стоит теперь шальной, денег не вернет, но что-то в отплату предложит, что-то он вынес, выцыганил у судьбы, славный Полупьянушка, Полупьянчик, скорохват!

Полупьян не присел даже. Рукой во внутренний карман куртки юркнул ловко, как трюкач, Батицкий едва уследил, дернулся, так блатные за нож или пистолет хватаются; а Полупьян уже положил что-то на стол и руку убрал.

Визитница.

Визитница лежит на столе. Слоновая кость. Резьба. Два цвета всего: белый – кость, охряно-красный – узоры.

Белый – это снег, решил Батицкий. В правом нижнем углу растут красного цвета деревья, восточная порода, волнистый ствол, на ветвях зонтичные сростки листьев. Под ним стоит человек в красном халате, японец или китаец, с косичкой, и смотрит в эту белизну, будто вышел на край людского мира, а там, дальше, сугубое царство стихий. Одиночеством безрадостным веет. Немного странная композиция для визитницы, для светского аксессуара.

Батицкий видел, что вещь старая, настоящая. Но не стоит она и половины того, что одолжено Полупьяну. И понимал, что примет и не возразит, не заикнется о торге, ибо се есть дар; троица.

Полупьян после того от дел отошел, подался чуть ли не в богомазы; досталось, верно, парню, думал Батицкий и радовался невзначай, что, вот, досталось, а не досталось бы, может, Полупьян и не принес бы визитницу, или, будучи с барышом, себе оставил бы; а бит был Полупьян, бит и устрашен, и потому с долгом решил наверняка расплатиться.

Визитницу Батицкий отвез показать коллеге. Петр Петрович Головцов был высший арбитр, знаток предметов обихода: вееров и табакерок, флакончиков для нюхательных солей, щипчиков для сигар, портсигаров, карманных часов, спичечниц, столовых приборов, охотничьих пороховниц, чернильниц, фляжек, запонок. Неодушевленных слуг богатства и этикета. Слов ныне утраченного языка вещей, которым разговаривали дворянство и купечество.

Головцов славился специфическим складом ума, и речения его бывали туманны, как пророчества пифии. Сам древность, ископаемое, весь в крапинах, он тщательно осмотрел визитницу, протер замшичкой, постучал ногтем по боковине, взял лупу и долго рассматривал рисунок: худого старика в халате или кимоно (Батицкий только там понял, что это именно старик), изогнутые влево-вправо, маятником, красные деревья с острыми зонтичными листьями, снежную пелену. И сказал с ласковой грустью:

– Это визитница для визиток, Антоша.

Батицкий слушал.

– Для визиток, хм, – рассеянно проговорил Головцов. – Только не для своих. Для чужих, – закончил он с судейской определенностью.

Батицкий не понимал.

– Ее не носили с собой. – Головцов чуть подвинул визитницу, чтобы линии ее стали параллельны краям стола, и да, вдруг стало видно: она предназначена именно лежать.

– Визитница не для визитов. – Головцов указал пальцем за дверь, в коридор. – Визитница для визитеров.

– Это редкость? – не выдержал Батицкий.

– Можно сказать и так. – Головцов еще раз подвинул визитницу пальцем, подыскивая ей точное место около письменного прибора серого мрамора и бронзового подножья лампы. – Полученные визитки ведь редко хранили. Что они такое? Мимолетности, подёнки. Знак несостоявшегося. Замена персоны, нанесшей визит, но не заставшей хозяев. Тут своя метафизика, мон шер, особенная тонкость: визитка есть тень, символ присутствия, но кратковременный, был – и нет. Такие вещи не берегли, они должны были уходить, прежние люди хорошо это чувствовали, у них вообще был слух к скрытой повседневности, к грамматике бытия изумительный…

Головцов поднял глаза на Батицкого, и Батицкий смутился, словно Головцов упрекнул его в том, что он не усмотрел, не понял в визитнице некую существенную черточку…

– Однако можно представить, – лекторски сказал Головцов, – что некто, из тщеславия например, решил оставленные у него дома визитки собирать. Не все, конечно, иначе альбомы бы понадобились. Избранные. Ценнейшие. Карточная колода, где тузы, короли, сильные мира сего. Или дружеский круг, память о первых знакомствах, визитах, переросших в дружбу, в связи перекрестные. Тогда бы он заказал себе вот такую, побольше, пообстоятельней…

Батицкого неприятно поразило, что Головцов говорит так, будто знаком с его визитницей, и знакомство это давнее, нарушающее некоторым образом его, Батицкого, нераздельное право владения. И Головцов, будто подтверждая подозрения Батицкого, спросил:

– А ты ее, с позволения спросить, для себя приобрел или… – словно речь шла о женщине, о куртизанке.

– Клиент передал на оценку, – тут же ответил Батицкий. Если бы он ответил, что визитница принадлежит ему, Головцов начал бы его обхаживать. А так лишь кивнул, понимаю, мол, увы…

По дороге в магазин Батицкий думал о визитнице. Смешно, но ему показалось, будто она флиртовала с Головцовым, рассказала старику то, что не рассказывала ему. Ты что ж, ревнуешь? – спросил он себя. Привязался? Прилип?

На следующий день он выставил ее на особенное, верное местечко в витрине; что ни поставь – уходит. Он и опасался своей нарождающейся привязанности, ненужной для бизнеса: одну полюбишь, затем другую, чем торговать будешь? И хотел проверить ее преданность, поиграть с ценой и удачей: уйдет – значит, такой фарт.

Но визитница, даром что на выверенном, намоленном, так сказать, месте, – не продавалась. Ее как бы и не видели. А если видели – то не выбирали.

Батицкий как бы невзначай подвел к ней пару избранных клиентов, денежных, но со вкусом и разумением: Капариди, владельца типографии, и Малосолова, короля сусального золота, подрядчика Патриархии. Но оба обошли ее взглядом.

Такое бывает, если вещь роком отмечена. Ею убивали, или за нее убивали. Люди опытные, пусть и не профессионалы, чувствуют это и избегают инстинктивно.

Но визитница-то! Смирная, простая! Какой в ней рок?

А лежит так, будто кто-то ее забыл, будто есть у нее до сих пор хозяин, и он ее отыщет, выкупит.

Батицкий, опамятовавшись, убрал ее с витрины, положил к кувшину и тарелке, отметив с удивлением, что визитница как бы вынудила его поместить ее в привычное ей общество, светский круг, к вещам своего, так сказать, ранга.

Занимаясь торговыми делами, обихаживая клиентов, Батицкий подмечал, что думает о ней. О той среде, в которой она изначально обращалась. Дом, выезд, лакеи. Сонм исчезнувших уже из быта вещей и вещиц. Особые люди, приставленные к ним ухаживать, заботиться. И вот – всего этого нет. Того мира нет. А она есть.

Мысль не бог весть какая, но… Батицкий не верил в память вещей. Да что там не верил, знал наверняка, что ничего они не помнят. Если кто говорит, что помнят, – это байки, ерундистика. Вещи охотно меняют хозяев, даже если уведены насильственно, обманно: украдены, нечестно выменяны.

Но знал и другое. Есть вещи, которые не надо покупать. И продавать не надо. Лучше просто сделать вид, что не заметил их. И все.

Таких вещей очень немного. Они совсем не обязательно могут похвастаться особой ценностью. Они – как первые светлые умы, явившиеся среди темных неандертальцев и кроманьонцев, восходящие натуры, рисовавшие оленей и охотников на стенах пещер. Те, кто имеет собственную судьбу. И в нее не стоит вмешиваться, ее оспаривать. Она не рок, не проклятие, это другое. Она – самость.

Кувшин и тарелка, кстати, к числу таких вещей не принадлежали. У них был несомненный дар уцелевать, сохраняться, но он вовсе не равен судьбе. А вот визитница… Батицкий никак не мог уловить ее суть. Вслушивался. Присматривался. И все сильнее хотел обладать ей, узнать ее прошлое, ее секреты.

И обладать не так, как коллекционеры, имея абсолютные права, но сохраняя вещи в статусе отчужденных фетишей, а глубинно, интимно, чтобы обладание не ощущалось как обладание, чтобы исчезла грань между телом и вещью, чувством и материей. Чтобы отчуждение сменилось взаимностью, чтобы визитница ему доверила свое минувшее. Втюрился, как пацан, коллегам расскажи, чего доброго, на смех поднимут! И, главное, почему? Зачем?

Батицкий ведь не любил то прошлое страны, откуда приходили к нему вещи. Дверь туда держал закрытой. Там разбой, мародерство, конфискации при обысках. Не за чем это в голове держать. Не за чем знать, что именно с бывшими хозяевами случилось. Какая и кем цена за вещь плачена.

Его-то семья с тем временем и без потерь, и без подлостей разочлась. Он был простец, селедкин сын – мать и вправду торговала бочковой селедкой в рыбном магазине на Бауманской, провоняла ядреным тузлуком, скопила липкие рублики, хотела и его за прилавок пристроить. Но школьный учитель рисования, правильный старик Мусин, уломал матушку не перечить, отдать в художественное, и как уломал: картину подарил. Наклеил на деревяшку газету “Труд”, залил лаком. А поверх селедку лакомую нарисовал, хлеба ноздреватую горбушку, водки стопку и лучка матовый завиток: так и хочется опрокинуть и закусить. Улестил, значит, материнское сердце.

Чурался Батицкий того прошлого – а к визитнице тянулся. Может, именно потому, что ничего она не хотела рассказывать и ничего от него не ждала, замкнулась, как раковина.

Однажды, выпив лишку, Батицкий решил, что визитницу можно приручить, если использовать ее по назначению. Сложить в нее, к примеру, собственные визитки. Или, по наставлению знатока Головцова, чужие. Наполнить ее новыми именами, населить новыми людьми.

Он решительно снял ее с полки, открыл… и осекся. Визитница, легкая, послушная, была в его руке: положи свою карточку, и все. Но Батицкий чувствовал, что она, как бы это сказать… занята. Или, вернее, не совсем пуста.

Батицкий поднес ее к свету, с пьяной придирчивостью заглянул внутрь. Нехорошо стало, мутно, словно близился обморок.

Охолонул. Закурил. Стал как бы наново смотреть на визитницу. И его профессиональный, четкий глазомер засбоил. Батицкий ясно видел малый предмет. И ясно чувствовал в нем великий объем, словно визитница могла вместить – и вмещала – некое помещение, залу, а, может быть, даже дом.

Или – она была домом.

Домом тех, кого нет. Склепом.

Батицкий коснулся ее рефлекторно – и отдернул руку. Ему показалось, что визитница окорябала, оцарапала палец. Гладкая, полированная, а оцарапала. Осмотрел: чисто, гладко. Вспомнил истории об отравленных шкатулках, табакерках, из которых выскакивает на пружине ядовитое стальное жало.

И испытал сильнейший, резкий, как удар, испуг пред визитницей. Воображаемый укус смерти запустил в жилы мнимый жар, стрекающее пламя отравы. Батицкий понимал, что визитница шутит с ним покойницкие шутки. Но одновременно ему казалось, что он и взаправду умирает, чернеет, выгорает изнутри, уколовшись о сокрытую иглу. И это выморочное умирание, призрачный пламень, сухо, жестоко жгущий плоть, вдруг на мгновение отдали его тело кому-то другому, кто мучился так и так умирал, опаляемый мертвящим зноем испорченной крови.

Батицкий был теперь и он, и не он. С тем, незнаемым, у него было общее: визитница, будто комната, куда можно войти с двух сторон. И Батицкий теперь знал, соприкасаясь, кто был тот: дворянин, присяжный поверенный, стяжатель связей, основатель дружб и приятельств, творец знакомств, устроитель дел и судеб, связывающий всех со всеми, бонвиван, дирижер, посредник, душа общества, советчик, конфидент, любимчик…

И визитница, странная, как бы отчужденная, нарочито чудна?я, была его талисманом, его домом удачи. Он собрал их всех в нее, создал сообщество, содружество, круг. И Батицкий уловил, как улавливают дуновение воздуха от закрывшейся двери, – что эта же общность, свычка друг с другом их потом и погубили.

Следователи НКВД шли по тем же связям; родство, общие интересы, близость в компании… Они были как мишени в тире: приготовленные, выстроенные для стрельбы. А он, успевший сообразить, что происходит, спрятаться на самое дно, – до поры до времени уцелел.

Се есть последняя вещь, понял Батицкий. То, что у него осталось от себя самого. Батицкий увидел все им проданное, снесенное в торгсины: портсигары, запонки, часы, столовые приборы, офицерский бинокль, парадные шпоры, пенсне, золингенскую бритву – вещи, составляющие человека, и одновременно вещи эпохи, в которых эпоха умирает окончательно, изжив себя самоё.

Только визитница осталась. Никто не хотел брать. Не серебро, не золото. Отдать лишь за бесценок. Новым, красным, людям нужны часы и портсигары. Они постоянно сверяются со временем и много курят; а визитки – где те визиты? НКВД теперь наносит визиты.

…И чует Батицкий, что лежит он, охваченный смертным жаром, на смрадном тощем тюфяке. Это Сетунь, какая-то Сетунь, что такое Сетунь, окраина Москвы, что ли, Сетунь, Сетунь, кругом картофельные склады, и ночь прорастает картофельными белыми глазка?ми, сочится гноем, как сладким крахмалом. Мокрый валенок в осеннюю распутицу натер ногу, по ноге ползет гангрена, жари?т, не подняться, а второй сторож, Корней, обтирает мокрой тряпицей пылающий лоб, приговаривает:

– Антонов огонь вошел, антонов огонь в тебе, вошел, значит, пекёт, от-то пекёт, – и так странно слышать этот крестьянский разумный говор, эту глупость, потому что антонов огонь приходит от ржаного зерна, пораженного спорыньей, а его терзает гангрена, и кажется, что ошибка Корнея ведет смерть по ложному следу.

Но смерть недалече, ее не обманет неграмотность Корнея, она-то точно знает, что она такое и в каком виде пришла. Корней честен, он не возьмет ни валенки, ни полушубок, но визитницу возьмет, спрятанную под тюфяком. Он давно на нее смотрит. Давно хочет. А зачем, не знает сам. Просто хочет, и все, как бы в награду за невольные долгие труды санитара, за тряпицу эту мокрую на раскаленном, пышущем лбу…

И знает Батицкий, что спалит Корней карточки, опасные имена на них и фамилии, бросит в печку, и хочется ему смеяться от Корнеевой глупости: карточки что, картон, буквы, пусть горят, а визитница укроет, сбережет их всех, кому нет больше другого места на земле.

Обелиск

Покровское кладбище было когда-то на окраине, а теперь Город размахнулся, и оно оказалось в середине. С севера, со стороны центра, к нему примыкали улицы бывших купеческих особняков, с юго-востока – деревянные барачные дома тридцатых, с юго-запада – панельные многоэтажки семидесятых и восьмидесятых. Три облика, три возраста Города, что не поспевал за собственным ростом, за спешным строительством военных заводов, оборонных исследовательских институтов, и потому жители его всегда теснились: как в жизни, так и в смерти.

Кладбище считалось престижным: просто так не попасть. Но на нем были еще и особые привилегированные участки. Скажем, прозванный в народе Генеральским семнадцатый, где хоронили только от генерал-майора и выше, а уж полковники и подполковники ложились в землю как кому повезет. Или двадцать третий Конструкторский, где покоились ракетчики, разработчики систем залпового огня, зенитчики, баллистики, создатели подводных лодок и радаров, – о, Город взрастил, вывел к славе и орденам много засекреченных умов! К двадцать третьему примыкал почему-то четвертый, называемый Университетским, или Профессорским: последнее пристанище знаменитых преподавателей, что учили тех самых конструкторов.

Военные. Ученые. Профессура. Три главные касты Города, что обитали при жизни в номенклатурных домах, делали покупки в закрытых магазинах – и по смерти тоже держались вместе.

Армейцы уважали широкие, полированные могильные плиты, выбитые в камне портреты по пояс: чтобы было как следует видно мундир, ряды орденов и медалей, чтобы взгляд был мудрый, уверенный, как положено полководцу.

Научники же предпочитали скульптуру. Каменный постамент, а на нем бронзовая голова, и непременно с открытым большим лбом, чтобы показать масштаб интеллекта. Бронзовые эти головы соревновались друг с другом, какая значительней, чей лоб выпуклее, продолжая и в посмертии соперничество научных институтов и школ; злые языки поговаривали, что многие бошки можно было б поменять местами и никто бы не заметил: и скульпторы привыкли ваять по шаблону, и сами здешние ньютоны были людьми сходной породы – разум их мог постигать вещи немыслимой сложности, но это не усложняло их лиц, остающихся простецкими, не выражающими отдельности обладателя.

Работный, заводской, низовой народ хоронили, конечно, не в центре, а за новой городской чертой, в овражистой, бросовой земле, вдоль высокого берега, откуда виднеется лесная даль Заречья, даль лагерных лесоповалов, виляющих узкоколеек, заброшенных староверческих скитов и коричневых, как чай, быстрых лесных рек, текущих меж болотных торфяников и светлых песчаных откосов.

Но все остальные, промежуточные, и достигшие кой-чего в табели о рангах, и чинами, должностями не обремененные, – все стремились на Покровское.

Конечно, тут амбиции, тщеславие. Но еще – то суеверное чувство пожившего, знающего свой град горожанина, которое берется от почвы и само подсказывает: где в городе лежать спокойней, надежней, вроде как под охраной духа места.

Потому на Покровском иногда случались удивительные сближения и рокировки. Те, кто на этом свете никак не мог оказаться соседями, здесь укладывались рядом или даже менялись ролями; на кладбище был свой блат, свои ходы, вроде так же устроенные, как в остальной жизни, в учреждениях, магазинах, конторах, но все ж немного по-другому. Тут все иначе весило: положение, связи, деньги, будто на особый, загробный счет пересчитывалось.

Собственно, дедушка и бабушка Косоротовы так и получили участок. Дедушка, зубной врач, специалист по сложным каналам, вылечил кладбищенского гравера Мушина, мастера надписей, постоянно мучавшегося зубами: от пыли каменной, наверное. А гравер в благодарность поспособствовал, чтобы Косоротовым по случаю смерти дедова брата выделили клочок земли, угловой, меж двух тропок.

– Будем лежать как на плацкартной полке, – шпыняла бабушка деда. – У всех на виду! А ты еще и денег заплатил! И земли тут нет совсем, песок да щебень. В такое и лечь стыдно!

Но дед бабушкины нападки перетерпел и сделал так, как Мушин, имевший участок рядом, подучил его. Месяц за месяцем незаметно привозил в хозяйственной сумке на колесиках землю, накопанную во дворе дома. И подсыпал на дорожку, отнимая у нее сантиметр за сантиметром, травкой засаживал. А когда через два года их кусок земли расширился, стал двуспальным, как пошучивал дед, соорудили ограду. Словно она всегда тут стояла.

Косоротов, мальчишка, почувствовал тогда, что получил важный урок. Дед не спешил, не жадничал, не пытался заграбастать пятнадцать сантиметров в один присест: кладбищенские сторожа или соседи донесли бы в администрацию. А теперь все видят, что участок явно залез на дорожку, но это происходило так медленно, что никто уже не станет скандалить, наоборот, посмотрят с одобрением и завистью: молодцы, устроились, не постеснялись. Так и нужно.

Родителям дедова операция была не по нутру. Они всё боялись, что явятся из администрации с рулеткой, замерят, заставят ломать ограду: позору не оберешься. И страдальчески, не веря, слушали объяснения старика Мушина.

– Вы поймите, Александра Петровна, – говорил Мушин матери. – Это ж не преступление, не воровство! Прирезали, так сказать, немного землицы. Так разве ж это землица была, тьфу, шлак кладбищенский! Никто вам ничего не скажет. Вы ж без нахрапа, с пониманием. Тут и взятки не нужно.

Мать внутренне вздрагивала от слов “преступление” и “взятка”, лишь дополнительно убеждаясь, что Мушин вовлек ее доверчивого отца во что-то грязное.

А Косоротов изучал Мушина и деда, видя, что есть между ними общее, чего нет ни в бабушке, ни в родителях. Оба ловкие, точные, один зубной врач, другой гравер. Оба сверлят, с твердым дело имеют. Утихомиривают, снимают боль – один пломбами, другой надгробиями. И ловкость, точность их не просто профессиональный навык. Они жизнь чуют, где в ней слабина, где годный материал, а где худой, видят, что можно от нее взять. Потому Мушин и дал деду совет – тому, кто сам умен, кто сможет верно воспользоваться.

Сам же Косоротов рос силачом. Совсем не в отца и не в деда. У матери вроде в предках был то ли ломовик, то ли грузчик на мучной пристани, городская знаменитость, что побеждал всех ярмарочных борцов, городских и заезжих.

– Эк расперло-то, – приговаривала неодобрительно бабушка, – такого прокорми!

Он учился в школе олимпийского резерва, вольная борьба, – родители отдали. Выступал уже на первенстве области. И знал, что можно многое взять от жизни голой силой. Его побаивались старшие ребята во дворе, с ним стал вежлив несдержанный прежде отец, да что там, любой взрослый смирнел, уступал дорогу.

Косоротов чувствовал, что это лишь начало, силы еще прибудет, даже без тренировок, без пота и железа. Она избрала его тело домом. И позволяет нехотя использовать себя на ковре. Но явилась она вовсе не для борьбы. А будто наоборот: отдохнуть, отстояться после того, как она кому-то принадлежала, кто тратил ее направо и налево, взнуздал, сплавил со своей личностью, заставил питать волю. Она выбрала именно его, Косоротова, потому что он был, в сущности, добродушен и не ретив, не любил споров и соревнований. Сила дарила его умом, достаточным, чтобы он никогда не злоупотреблял ей; умом скорее предохраняющим, чем пытливым.

Косоротов подслушал однажды, как два школьных тренера обсуждали его. Один, помоложе, Маевский, сказал, что Косоротов ленится и нужно его приструнить, приучить к технике и дисциплине, а то, мол, закопает талант в землю. А второй, Рыкунов, пожилой уже, взявший когда-то союзное серебро, ответил задумчиво:

– Да не будет он борцом.

– Характер нужно воспитывать, – настаивал Маевский.

– Да не в характере дело, – сказал Рыкунов. – Не его это сила. В нем, а не его. Видел я такое однажды. Был у нас в армии самородок, танк мог перевернуть. Бороться, барахтаться – пожалуйста, хоть взвод изваляет. Но уже на окружном уровне его положили на лопатки. Почему? Потому что соперник опытный был, вызверился, не по-спортивному взялся, а на жизнь и смерть. Тут у самородка будто предохранитель перегорел. Сама его сила себя же и погасила.

– Ну, это ерунда какая-то, любишь ты психологию развести на ровном месте, – усмехнулся Маевский. – Впрочем, ты его тренируешь. Тебе виднее.

Но остальные взрослые этой подоплеки не знали. Видели фигуру, мускулы. Глядели уважительно, даже подобострастно порой.

Все, кроме деда и Мушина.

Дед всегда звал его с собой на кладбище прибраться, вымести сор и листву. А прибирался он регулярно, с нетерпимостью врача к нечистоте. Потом они шли в мастерскую к Мушину у кладбищенской стены, и дед говорил:

– Погуляй немного, Костик. Мы с Петром Васильевичем поговорим.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом