Денис Драгунский "Дело принципа"

grade 4,0 - Рейтинг книги по мнению 60+ читателей Рунета

«Дело принципа» – это и буквально Гаврило Принцип, застреливший эрцгерцога Франца-Фердинанда и его жену Софью, и принцип, исповедуемый главной героиней романа Адальбертой-Станиславой Тальницки унд фон Мерзебург, «злой девочкой» нового времени. Эпоха европейского суицида развернута в пространстве уютных «спаленок» рафинированного цивилизованного мира, под который уже заложена бомба.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательский дом «Городец»

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-907483-60-6

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

Я сунула руку под блузку и выдернула из-под пояса, который держал мои чулочки, маленький короткоствольный револьвер марки «Велодог».

Это был специальный револьвер, дамский велосипедный, придуманный для того, чтобы отстреливаться от собак. Я купила его в прошлом году в Штефанбурге и, если думала, что вдруг может наступить решительный случай, брала его с собой и носила под блузкой. Иногда смеялась над собою сама – ну, где этот твой решительный случай?

Папа вздрогнул и остановился.

Я увидела, что он испугался.

– Назад! – сказала я. – Пойдем назад.

Он хмыкнул, пожал плечами, пожевал губами – я это видела, потому что всматривалась в его лицо в полумраке, – потом махнул рукой и пошел вниз по лестнице. Я спрятала свой велодог на место под блузку и пошла за ним следом. Мы прошли через первый этаж, сели в столовой.

Мне вдруг страшно захотелось есть.

– Прикажи принести чего-нибудь закусить, – сказала я.

Папа посмотрел на часы.

– Обед через сорок минут, – сказал он. – Не боишься, что аппетит перебьешь?

– Ерунда.

Папа подошел к буфету, открыл дверцу. Колокольчика в буфете не было, или он не мог его найти. Папа достал большой бокал и бокал поменьше и стал ими звенеть. Он звенел так, наверное, целую минуту. У меня уже уши лопались, я уже хотела ему крикнуть: «Хватит!» Но тут в дверях показался папин камердинер Генрих.

– Чего-нибудь поесть для барышни, – сказал папа.

– Что барышня изволит? – спросил Генрих.

– Только чтобы не готовить, – сказала я. – Кусок хлеба с ветчиной и воды попить. Чтобы быстро. Чтобы прямо сейчас.

Я уселась на стул и принялась ждать, положа руки перед собой.

Я видела, что папа хочет мне что-то сказать. На его лице мелькали самые разные варианты. От «ты хоть понимаешь, что подняла руку на своего отца?» до «как все это забавно, в сущности!». Он так и не решил, что выбрать, но сказать что-то было надо. И поэтому он задал самый естественный вопрос:

– Откуда у тебя эта штучка?

– Купила, – сказала я. – Прошлой зимой.

– Разве детям продают оружие?

– А госпожа Антонеску на что? – засмеялась я.

– Опасный человек твоя госпожа Антонеску, – сказал папа. – Как выяснилось.

– Выяснилось кое-что еще, – сказала я. – Но я пока помолчу. Но не это главное.

– Что же главное? – нервно спросил папа.

– Главное вот что. Если эта штучка, – сказала я и погладила себя по животу, где под блузкой был спрятан револьвер, – если эта штучка вдруг пропадет или исчезнет – то я тебя убью.

– А если ты сама ее потеряешь? – спросил папа довольно-таки растерянно.

– Ах, папочка! – сказала я. – Ты прекрасно понял, что я имею в виду. Если я ее потеряю в парке или на улице или в театре невзначай уроню в трубу клозета, ты просто купишь мне новый револьвер. Точно такой же или еще лучше. Позолоченный. С перламутровыми инкрустациями на рукоятке. А вот если эта штучка у меня внезапно пропадет из того места, где я ее прячу, вот тут-то, – вздохнула я, – тебе и конец!

– Отравишь? Или ночью войдешь ко мне в спальню и воткнешь иголку в сердце?

– Я подумаю, – сказала я. – Но долго размышлять не буду, обещаю.

– Ну и что же мне теперь делать? – спросил папа.

Меж тем слуга принес на подносе большой кусок хлеба с толстым ломтем ветчины и, как я люблю и как они уже привыкли мне подавать, – стакан воды с кружочком лимона.

– Благодарю вас, – сказала я.

Слуга поставил тарелку и стакан передо мной и спросил:

– Позвольте я нарежу на кусочки? А то это мужичье с кухни – вон какой шмат отхватили!

– Не беспокойтесь, благодарю вас, – сказала я, взяла бутерброд двумя руками и вцепилась в него зубами, отгрызла большой кусок и стала жевать, наслаждаясь чудесной мякотью свежего хлеба и чуть-чуть дымным ароматом ветчины.

Слуга вышел, прикрыв за собой дверь.

Я жевала, а папа смотрел на меня очень пристально. Но потом повторил свой вопрос:

– Так что же мне делать?

– Два выхода, – сказала я, прожевав. – Первый. Позвать мужиков, чтобы они меня связали, и отправить в лечебницу для душевнобольных. Ну, или в тюрьму для малолетних преступников. Впрочем, преступление я пока не совершила, так что в лечебницу будет проще, да и честнее. Выход второй, самый простой, умный и хороший – примириться с действительностью, как говорил философ Гегель. Принять действительность такой, какова она есть.

– Что ты имеешь в виду под действительностью? – спросил папа.

– Себя, – ответила я. – Действительность – это я. Можешь звать меня по-немецки – Frau Wirklichkeit [3 - Госпожа Реальность (нем.).].

– Fr?ulein [4 - Барышня (нем.).], – поправил меня папа.

– Да, да, конечно, папочка.

К обеду госпожа Антонеску вышла в новом наряде.

Не так, как одеваются гувернантки. А – как настоящие дамы. Какие-то мелкие детали, вроде тройной цепочки для часов, высокого пояса, по-другому убранного воротника – все это преобразило ее, превратило из служанки, пускай служанки и высшего ранга (известно же, что гувернантка и дворецкий стоят как бы на полпути между слугами и господами), – но все-таки из служанки – в самую настоящую госпожу, в барыню. Пускай даже в мещанку, подумала я, придирчиво оглядев ее, но все-таки в барыню. На ее правой руке был тоненький золотой браслет, которого я раньше не видела, а на левой руке, на безымянном пальце – тот самый перстень. Во время обеда мы с ней никак друг к другу не обращались. И вообще, кажется, не разговаривали.

Это был наш последний обед в имении в эту осень.

Назавтра мы, как и было сказано, уезжали. Вещи были уложены. Папино кресло упаковано. Все распоряжения по дому уже отданы. Правда, я еще не решила насчет своей горничной. Кто это будет – какая-то неизвестная мне девица из Штефанбурга или все-таки золотоволосая Грета? Но если брать с собой Грету, значит, надо справиться у папы, кого он берет поваром. Нельзя же разлучать любящие сердца, ха-ха!

Я спросила. Папа, разумеется, сказал, что не помнит. Я настаивала. Он позвал своего камердинера, потом дворецкого, потом управляющего имением – что было уж совсем зря. Еще минут пятнадцать беготни, и наконец дворецкий сообщил, что повар пришел предстать пред моими светлыми очами.

– Я не просила пред светлыми очами, – буркнула я. – Я просила только имя, только имя, вы поняли? Но раз уж пришел, пусть входит. – Вошел мужчина лет тридцати с небольшим. Ничего общего с Иваном, с тем Гретиным поваром, насколько я его тогда запомнила. Но я на всякий случай спросила:

– Как вас звать?

– Влад, – ответил он. – Владислав, ваше сиятельство.

– Отлично, Владислав, – сказала я. – Но не «сиятельство», а просто «барышня».

Надо было что-то сказать, потому что глупо и невежливо звать человека просто для того, чтобы спросить, как его зовут.

– Дорогой Влад, – сказала я. – Вот эти замечательные ватрушки с вишневым вареньем, они такие вкусные… Вы их печете?

– Нет, барышня, – ответил он. – Вообще-то не я, Иван печет, но ежели пожелаете, могу.

– Прекрасно, – сказала я. – Надеюсь, в Штефанбурге вы меня ими побалуете.

– Непременно-с.

– Благодарю вас. Ступайте, – сказала я и побежала к папе и сообщила ему, что горничную для меня мы будем искать в Штефанбурге.

– А что, – спросил папа, – был какой-то другой вариант?

– Ого! – сказала я. – Еще какой! Был сумасшедший вариант! Страшно подумать!

Папа так и не понял, о чем я. Вот и хорошо.

Папин камердинер учился в Париже. Госпожа Антонеску тоже. Дедушка подолгу живал в Берлине и Вене. Папа, вы не поверите, даже ездил в Америку, то есть плавал туда на пароходе, и жил два месяца в городе Нью-Йорке. А вот я, представьте себе, не была нигде, кроме Штефанбурга. Даже в уездном городе не была ни разу – когда мы проезжали сквозь него и останавливались на полчасика купить каких-нибудь сладостей и фруктовой воды, я не выходила из кареты. Но Штефанбург был городом, который стоил всех городов вместе взятых. Хотя был не самым большим, не самым знаменитым и даже много лет уже не столичным.

Город состоял из трех частей – низкой, высокой и островной. Хох, Нидер и Инзель – как звали их по-немецки.

Говорят, вернее, пишут, что еще в пятом веке один из полководцев, пришедших в Европу вместе с Аттилой, отбившись от этого страшного потока лавы, который катился из Азии и божией милостью был остановлен доблестными Аэцием и Теодорихом, – вот этот безымянный полководец, этот, так сказать, гуннский генерал – наверное, предвидя катастрофу на Каталаунских полях, – немного приотстал, сменил курс и повел свою армию лесами. Они долго плутали, пока не вышли вдруг к огромной реке, которая растекалась на два рукава, обнимавших длинный зеленый остров. Они шли по равнине и увидели на другой стороне высокий гористый берег. Они разбили лагерь на острове, да так и остались там жить, потихонечку осваивая сначала высокий берег, а там и низкий.

Оказалось, впрочем, что варвары не первыми пришли на то место. Оказалось, что на высокой горе стояла хижина, где жила дюжина монахов во главе со своим игуменом – неким Стефаном, которого лет через двести Римская церковь признала святым – именно за то, что эти кочевники сначала долго его мучили, а потом спустили с горы в реку. Он переломал себе все кости и скончался, наверное, еще пока катился вниз по камням. Но эти жестокие люди вдобавок утопили его в неглубокой прибрежной воде, а потом надругались над его трупом. Какая в точности казнь постигла остальных монахов, в летописях не было сказано. Известно лишь было, что их тоже убили.

Но через некоторое время эти дикие вояки приняли христианство. В память святого Стефана они воздвигли сначала часовню, а потом небольшой каменный храм, который постепенно оказался в центре укрепленного городка, стоявшего на вершине горы. Каковой городок и стал называться Штефанбург, а потом это имя перешло и на весь город, на его низкую и островную части.

VII

В город мы въезжали с севера. С нижней части.

Когда въезжаешь в Штефанбург со стороны степи, то сначала просто кажется, что деревни попадаются все чаще и чаще. Потом они будто прислоняются друг к другу, соединяются краями, лишь изредка разделяемые кусками леса или вспаханного поля. А дальше уже вдоль дороги сплошь идут маленькие дома с красными крышами и низкими кирпичными заборчиками. Потом среди них вдруг начинают попадаться двухэтажные особнячки – вернее, даже не особнячки в городском смысле слова, а просто более богатые, красивые и уютные домики, и уж потом, после моста через длинную и узкую воду – я так и не знаю, что это: излучина большой реки, маленькая речка или что-то вроде озера, – после моста через эту полоску воды начинаются уже настоящие особняки, солидные дома то с колоннами, то со стрельчатыми окнами в готическом стиле, а то с изогнутыми линиями на фронтонах с изображением ирисов и прочих томных цветов по нынешней моде. И вот здесь гравийная дорога превращается в мощеную, начинает чуть-чуть потряхивать, но зато копыта стучат весело и празднично.

Обычно это было не слишком раннее утро, а то и вовсе полдень, когда мы въезжали в Штефанбург, предварительно два раза остановившись на ночлег. Первый раз на выезде из уездного города, а второй раз буквально в пятидесяти верстах от Штефанбурга в старинной деревенской гостинице, про которую папа рассказывал, что там останавливались его предки в те поры, когда нижняя часть города была еще совсем маленькая и вся жизнь была в районе Инзель и в районе Хох.

Госпожа Антонеску мне потом объяснила, что это, должно быть, было веке в шестнадцатом, а то и раньше, потому что, когда мы с ней гуляли по улицам, она всякий раз показывала мне на какой-нибудь собор или небольшую церковку, на старинную аптеку или такой же старинный отель, где на фронтонах иногда римскими цифрами, а иногда арабскими была выложена дата и получалось, что уже в конце шестнадцатого века в районе Нидер кипела жизнь. А если папа говорит, что жизнь была только за рекой, значит, его предок останавливался в той самой гостинице не позднее середины шестнадцатого века.

Мне казалось, что госпожа Антонеску рассказывает это с тайной иронией, специально для того, чтобы я – умная девочка, ее усилиями сведущая в истории и математике, – разобралась бы и подсчитала, что тут к чему. Тем более что папа в рассказах о своих предках не залезал далее Наполеоновских войн. Не исключено, кстати, что первый Тальницки получил свое дворянство именно из рук Бонапарта и уже потом в дворянском чине, уже после Битвы народов, пошел служить кайзеру. Да и кладбище, где похоронили дедушку, со всей очевидностью говорило о невеликой древности нашего рода. Не дальше прапрадедушки, того самого капитана Тальницки, который получил имение, где мы жили.

Впрочем, когда я попыталась выяснить что-то у папы, он с радостной улыбкой, за которой, впрочем, крылось некоторое беспокойство, выложил передо мной на стол целую кипу грамот и аттестатов и разноцветных, заверенных печатью родословных дерев, а также книг, заранее заложенных на нужном месте. Из этой кучи документов явствовало, что славный род Тальницки принимал активное участие в европейской истории. Во всех походах, осадах и штурмах, дворцовых переворотах и формированиях кабинетов наша фамилия нет-нет да и мелькала. Самое же раннее ее упоминание было в хронике Хуберта Тиссонского, где некий Гуго Тальницки назывался в числе людей, сопровождавших Генриха Четвертого в его знаменитом стоянии у папского замка в Каноссе, где император, одетый в рубище и посыпав главу пеплом, на коленях стоял у ворот замка, в котором квартировал насмерть на него разобидевшийся папа Григорий Седьмой, Гильдебранд. То есть дело происходило аж в одиннадцатом веке.

«Правда, – рассказывал мне папа, – судя по этой хронике и по счетам из гостиницы, император Генрих вовсе не круглые сутки стоял на коленях у папского замка. Он, скорее, “стоял” в этой гостинице, то есть был на постое. Свидетельством тому были счета на мясо и вино.

Но раз в день он снимал свои доспехи, надевал холщовое рубище, рубаху, проще говоря, а может, вообще мешок с тремя дырками, брал немного заранее заготовленного пепла с небольшими головешками – ему подавали этот пепел на серебряной тарелочке, полагаю, – смеялся папа, – нагребали из камина и подавали, и не исключено, что мой предок и подавал, поскольку числился в ближайших спутниках императора. Видишь, видишь? Понимаешь?» – и папа, положив руку мне на затылок, совал мне раскрытую книгу под нос, и я чувствовала, что он хочет, как выражаются мужики, носом меня ткнуть в эту книгу, в эту строчку. Я жмурилась, мигала, смотрела на тесный готический шрифт. Буквы сплетались и разъезжались, я никак не могла углядеть фамилию Тальницки, но на всякий случай говорила, что да, да, да! «Папочка, конечно, я вижу, я понимаю!»

Папа успокаивался, переводил дыхание, продолжал рассказывать, снова в своем привычном юмористическом тоне, как император Генрих, брезгливо прижмурившись, опрокидывал себе на голову эту серебряную тарелку с пеплом и головешками, протягивал ноги (сначала левую, потом правую) своим прислужникам – они с него стягивали сапоги, подавали ему суковатый нищенский посох, и он, осторожно ступая, стараясь не уколоть босые ноги о камешки и щепочки, выходил из гостиницы, окруженный толпой стражников и зевак, пересекал площадь, подходил к папскому замку, который был прямо напротив, в двух сотнях метров, и там, опираясь на посох, опускался на колени, шипя от того, что камни, которыми был мощен двор, больно врезались в коленки, и стоял так, наверное, минут пятнадцать или полчаса, ну самое большое час, думая при этом, какая гнусная это штука политика и что, будь у него хоть на тысячу-другую солдат больше, он бы разделался с Гильдебрандом еще на Вормсском рейхстаге. Просто порубил бы в капусту его охрану, а потом через полгода в Риме избрали бы нового, правильного папу. Но у него не было лишней тысячи солдат, и поэтому, театрально крикнув папе по-латыни «Пошел вон!», он, собственно, и должен был ограничиться этим красивым, но опасным жестом. И вот теперь такое, значит, занудство.

«Но, – продолжал мой папа, – думаю, что и Гильдебранд, он же папа Григорий Седьмой, глядя из-за тяжелой коленкоровой занавески через маленькую щелочку на эту комедию, которая уже третий день разыгрывалась на площади перед замком, тоже с тоской думал: “Ах, было бы у меня лишних пять, четыре, ну хотя бы две тысячи ратников, я бы сжег этого негодяя на костре сразу после Синода в Риме, где я его так красиво отлучил от церкви. Но сил у меня уже не было. Вернее, силы были, их было очень много, но, на беду, ровно столько же, сколько у Генриха”».

Я знала, что папа, то есть не мой папа, а папа Гильдебранд в конце концов простил Генриха и вернул ему корону. Точнее, благословение носить корону императора. Дальше папа – теперь уже мой папа – начинал туманно рассуждать, кто из них кого переиграл – папа императора или, наоборот, император папу. По папе выходило, что все-таки Генрих, а я, наверное, из чувства противоречия, считала, что Гильдебранд. Тем более что по-итальянски его фамилия звучала так красиво – Альдобрандески. Я знала одну девицу с похожей фамилией – Альдемарески. Но я ей не завидовала, потому что она была мещанка. Она была одна из тех, кто помогал нам устраиваться в Штефанбурге. Семейство Альдемарески владело отелем напротив нашего дома.

Но я отвлеклась, да и папа отвлекся. В разговорах об обстоятельствах «хождения в Каноссу» куда-то проваливался и исчезал наш первый предок. Тем более что в хронике Хуберта Тиссонского он, как я усмотрела среди готических букв, значился все же не как Тальницки, а как Талмитц или Далмиц. Dalmicius. Но папа уверял меня, что это он и есть.

Так вот, въезжали мы около полудня.

Для этого в последней гостинице, последней на нашем пути, я имею в виду, нам надо было подняться довольно рано. Впрочем, по деревенской привычке мы вставали не позднее семи с половиной, а летом и того раньше. Мы рано вставали, завтракали, поглощая чудесные гостиничные булки с яйцом и луком, напивались кофе с молоком. Папа выкуривал папиросу, после чего хлопал себя по коленям (а в этой гостинице мы демократичнейшим образом завтракали в одной комнате, но за тремя разными столами: мы с папой, госпожа Антонеску и камердинер Генрих за одним столом, четверо слуг за другим и кучера за третьим), – папа хлопал себя по коленям и говорил: «Ну с Богом! В путь!» – и мы все выходили из комнаты вот таким порядком: сначала кучера, потом слуги (они открывали дверцы двум каретам – нашей с папой и карете, где ехали Генрих с госпожой Антонеску), потом выходили мы вчетвером, но сначала госпожа Антонеску и Генрих. Генрих подсаживал на подножку кареты папу, а госпожа Антонеску меня, слуги закрывали дверцы и помогали усесться Генриху и госпоже Антонеску, а после бежали в свою карету, в свой возок, точнее говоря, и только тогда главный кучер, управлявший нашей каретой, издавал губами тот поразительный кучерской звук – нечто среднее между свистом и чмоканьем, что-то даже похожее на поцелуй, как его изображают в итальянском комическом театре (мы это видели с госпожой Антонеску. Там какой-нибудь Труффальдино, подойдя к Коломбине, нагнувшись к ее ручке, отставив задницу, а свободной рукой подметая шляпой пол, вытягивал губы трубочкой над ее пальчиками и делал длинный свистящий чмок).

Кучер чмокал, остальные кучера тоже, и наш поезд медленно трогался, мягко постукивая копытами и колесами по сухой осенней дороге.

Итак, в полдень мы переезжали мост через эту безымянную для меня воду. Мы въезжали с гравийной дороги на мощеную, и еще через полчаса, наверное, я замечала, что особнячки становятся все больше. И вот это уже не особнячки, а трех-, а потом уже и четырехэтажные многоквартирные дома. Дома становились все больше, все роскошнее, с пузатыми колоннами вокруг окон, с лепными женщинами, театральными масками, львами и драконами на стенах, с балконами, на которых стояли кадки с уже завядшими цветами, а внизу, в первых этажах домов все чаще и чаще попадались большие зеркальные витрины, где были выставлены костюмы и платья, зонты и шляпы, саквояжи и туфли. Или россыпи фруктов, сделанных из воска, расписные окорока и колбасы из папье-маше, фигура повара в колпаке с большим ножом в одной руке и рыбой в другой. Я прекрасно его помню. Когда я была маленькая, я требовала остановить карету, чтобы посмотреть на этого «дядю с рыбкой», как я кричала тогда. Это было, когда мне было пять лет, последний год, когда мама еще жила с папой. Десять лет прошло, ну, почти десять, а этот «дядя с рыбкой» все такой же и ни чуточки не облупился. Наверное, его подкрашивают время от времени. А дальше шли вывески банков и нотариальных контор, таблички частных врачей и адвокатов, появлялись пестрые полосатые, а иногда цветастые занавески-маркизы, затенявшие столики уличных кафе, за которыми сидели последние посетители. Почему последние? Потому что октябрь, еще недели две – и эти «маркизы» свернут, а летние столики и ажурные кресла унесут в сарай. Но пока что солнце светило. Последнее солнце осени. В наших краях до конца октября было тепло. Вполне тепло, настолько тепло, что мы с госпожой Антонеску, бывало, успевали посидеть два-три раза в уличном кафе, съесть по вазочке мороженого, и горло ни капельки не болело, потому что было градусов двадцать, самое маленькое. Не летняя жара, но и не промозглая осень. До промозглой осени было еще месяца полтора.

Наш поезд катился по улице, которая из фешенебельного пригородного шоссе превращалась в одну из главных улиц нижней части Штефанбурга. Она называлась Альтвег, то есть старая дорога. Но самую главную улицу – Линденаллее – еще предстояло пересечь. Она шла вдоль реки, отступив от набережной на два квартала. Параллельно той улице, по которой мы ехали, шли еще две роскошные улицы, которые спорили с Линденаллее за звание главной, потому что на одной – на Кенигштрассе – была, как вы, наверное, уже поняли, Старая Королевская канцелярия. А на другой, под названием Клостерштрассе, был кафедральный собор. Но не Святого Стефана – маленькая и очень древняя церковь Святого Стефана стояла на горе напротив, я уже говорила, – а Святого Иоанна Евангелиста. Не путать с Крестителем.

Мы подъезжали к перекрестку. Экипажей становилось все больше. Попадались автомобили. Нашим кучерам приходилось внимательно следить, чтобы какая-нибудь коляска или пролетка не вклинилась в нашу кавалькаду. Я смотрела из окна на лица людей, сидевших в этих пролетках и колясках. У них были совершенно другие лица, чем у нас в деревне, – хмурые, озабоченные и одновременно насмешливые и злые. У мужчин и у женщин тоже.

Они смотрели на наш поезд. Какие-то кавалеры что-то шептали на ухо своим барышням и показывали, прямо вот так вот невоспитанно показывали пальцем на нашу карету, что-то говорили.

Некоторые смеялись, некоторые пожимали плечами.

– Интересно, что они говорят о нас? – спросила я папу.

– А ну, сама догадайся, – ответил он.

– Ага, – сказала я. – Вот этот студент в фуражке не бедный, очевидно. Смотри, какие у него перчатки и как сверкают туфли. Говорит своей барышне: «Фу, деревенщина! Едут со своими коробами. Видать, в деревне-то холодно зимовать!»

– А барышня что отвечает? – спросил папа.

– А барышня отвечает, – сказала я, опустив стекло кареты и глядя на барышню в упор, потому что эта коляска остановилась прямо рядом с нашей каретой, – а барышня отвечает: «А ты бы, милый мой, наверное, не отказался бы летом жить в имении, а на зиму приезжать в Штефанбург».

Я это очень громко сказала, так что барышня в пролетке меня не только услышала, но даже – ах, эта милая городская непосредственность! – решила завести со мной разговор.

– А вы правда живете в имении летом, а зимой приезжаете в город? – спросила она.

Молодой человек всплеснул руками и сказал:

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом