Дарья Гребенщикова "Бузина, или Сто рассказов про деревню"

grade 4,5 - Рейтинг книги по мнению 10+ читателей Рунета

В этой книге собраны рассказы про деревню – её жителей, быт, нравы, привычки. Рассказы и смешные, и грустные, все это – наблюдение за жизнью деревни самого автора. В сборник рассказов включены и зарисовки о природе. В книгу также вошли рассказы, написанные к картинам известного художника Леонида Баранова – «Пестряково, как живописный объект жизни».

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785005995018

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 04.05.2023

Ульяна, ворочалась который час, расправляя ставшими вдруг, в одно лето, чужими, узловатыми пальцами, комковатый матрас, утирала лоб цветной тряпицей, вставала пить воду, черпая из ведра, и вновь ложилась, и вновь сила невиданной доселе боли поднимала ее, и она покусывала угол подушки и все плакала, жалея себя. Жизнь ее, сызмальства шедшая в жесточайшем ритме крестьянского бытия, не знала поворотов, не знала праздности, и усталость была привычкой, неотъемлемой, как смена времени года. Мать с отцом держали хозяйство, вкалывали, злобясь, на колхоз, отбиравший весь труд до последнего, и мать, отбивавшая дробь на клубной сцене, голосила обидные частушки про трудодни, не боясь уже ничего – дед, отец её, был расстрелян, как кулак – а какой он кулак был, причитала каждый раз, глотнув вина, мать на Радоницу – двенадцать детей было, какой кулак? Мамка моя померла родами, – голосила мать Ульяны, – батька что того зерна спас, чтобы нас выкормить… Ульяна мать свою помнила как бы уже старухой, сухой, сгорбленной так, что, казалось, шла она, кланяясь в землю – всем. Ульяну замуж силком не гнали, вышла за Пашку с соседней деревни, малец был, как малец, тихий, послушный, силищи непомерной – телегу за задок подымал из непролазной грязи, в кузне работал – Ульяна все бегала к нему, замирала от восторга, когда он у самой норовистой кобылы чистил копыто, да насаживал новую подкову. Потом отчего-то запил, и все пил и пил, и бил Ульяну, и гонял по избе детей, да так, что Ульяна и зимой, босая, убегала к соседям – прятаться. Сгорел Пашка быстро, последние месяцы все лежал, схудавший, все держал Ульяну за руку, прощения просил, а уж на последней неделе, ровно перед Пасхой, вдруг как просветлел лицом и сказал – попа мне позови! А где ж священника взять? Бегала она пока, спрашивала – может, кто в городе знает? – Пашка и помер.

Ульяна осталась одна, и потянулась тягота ее жизни, однообразный круг, и она брела по нему, как лошадь на мельнице, таща постромки и не пытаясь вырваться или сделать шаг в сторону. Весна встречала её пустыми амбарами, да объеденным за зиму одонком, да отелом, и платила она самогонкой, нагнанной за зиму, совала ветеринару, совала подругам с фермы, чтобы подменили, и волокла себя дальше, до первой травы, когда выгоняли скот на выпас, и дальше, когда уже начинался огород, и она торкала непослушными пальцами росточки, и сама падала в грядку, от недосыпа, пригретая солнцем. Крутилось колесо, от утренней дойки до выгона коровы, от фермы до дневной дойки, а вечером полив, да Мишка и Витька со своими двойками, да опять доить-поить, да сено косить, и ведь кроликов держала, птицу – все на продажу, себе – так, чашку молока плеснула, хлебом заела. И шел сенокос, и ладно, если жара, и сама Ульяна исходила потом, разъедавшим раскусанные слепнями ноги, но хоть сено-то было – вот и роздых был, наметав телегу, лечь поверх, руки раскинуть, да в небо глядеть, пока тряско шла лошадь, сама одуревшая от ежедневного труда. Хуже было в дожди, когда гнило на поле все скошенное, и с чем было идти в зиму? Лето, короткое, смахивал, смаргивал дождь, и шла осень, с её вечной распутицей, с сапогами, вязнувшими в глине да в навозе, с картошкой, которую собирали, идя вслед за той же лошадью, и сырым запахом земли. Только и радости было – на Сергия, по октябрю, как рубили капусту сечкой, в корыте, собирались с бабами, гомонили весело, да под винцо – а и потом, зимою, хошь – не хошь, да передохнуть было время – чесаную шерсть пряли, плели носки на продажу, с цветными полосами, а себе – простые, серые, крапчатые. Ульяна не знала и не видела чужой, другой жизни, представляла, что где-то, как в клубном кино, есть красивые люди в дорогой, нездешней одежде, и нет иных у них забот, кроме как кататься в метро да кушать по ресторанам. И разговоры у них были умные, и любовь была – такая красивая. Сыновья после армии деревню бросили, как скидывают ставший тесным пиджак, но к матери наезжали, все корили, что не бережет себя, а сами охотно совали по карманам деньги, собранные Ульяной с продажи молока, да яиц. В город ехать она, Ульяна, не хотела, стесняясь себя, своей неуклюжести, морщин и общей неприглядности.

Вот и сейчас, охая, растирая грудь, встала она, определив по себе, что уже пять часов, а, значит, пора гнать Нюську в поле, и пошла, пошла, поддерживая стены собою, и обещая непременно сегодня дойти до больнички, и корову сдать и зажить спокойной, дачной жизнью, как те счастливые городские, что вечно гомонят на соседнем участке, пьют вино и жарят мясо – ни к чему заколотое кем-то еще до Ноябрьских…

Дед Гришка и Чапай

Дед Гришка Баландин, по прозвищу «Америка», вот уж битые два часа бродит по деревне, ведя в поводу верного коня Чапая. Конь дряхлых лет, тощий, с ребрами – ободьями – «одр», как говорят бабки, но еще вполне рабочий. Конь косит и часто смаргивает, будто в глаза попала мошка. Глаза у Чапая с хитринкой, как утверждает Америка, а на деле – выцветшие, цвета сенной трухи и ресницы рыжеватые, длинные, как «у девки». Дед Гришка тормозит у каждого плетня, потому как за плетнями – бабы, бодро снующие по огороду. Выдалось октябрём редкое по нашим краям бабье лето, вот бабы и торкают что под зиму, да обирают по низкому рябиннику ягоды, тронутые заморозком, выламывают старую усохшую малину, жгут картофельную тину, подвяленную солнцем. Гришка, распахнув богатую мехом китайскую куртчонку, дареную городским дачником, валится на подернутый лишайником ветхий штакетник:

– Пятровна-а-а? – баба рада разогнуться и спешит к забору.

– Чаво?

– А ничаво! – Америка лезет за сигаретной пачкой со страшным словом «инсульт», закуривает, – чаво не надоть поделать, не?

– Гриша! – Петровна произносит «Гриша», как Элина Быстрицкая в «Тихом Доне», с придыханием – «Хриша», и складывает опачканные землей руки крестом на груди, – Гришенька, а пройти картошку? С поземцем, а? На другой год, что на весну буит?

– Что надо, то и буит, – Гришка лезет в карман, достает тетрадку, заломленную пополам, распрямляет, пишет простым карандашом – " Петр. позём» – Скоко телех возить?

– А хорошо бы поболее, а, Гришенька? А и под яблони, не?

– Мне хошь в избу вези, я говно не ем, – Гриша подписывает цифру, в которой можно угадать и «5», и «9», и стоит, почесывая подбородок, – ну намек нет? Либо?

– Ой, Гришенька! – Петровна подхватывается и начинает метаться, как курица – от бани до сарая. Самогон она гнала вчера, об этом знает вся деревня, и теперь она боится запалиться, как говорят бабки. – Гриша?! А те либо торговой, не?

– Не серди меня, – Гриша устал ждать, и хлопает вялых мух на Чапае. Чапай щурится, и тянет шею к зеленой еще траве, – ты ж знаешь! Я казенную не уважаю!

Петровна бежит к сараю, чтобы обойти его по заду, и выйти к бане незамеченной. Гришка отворачивается, подмигивает Чапаю – Худ бай Америка-е-е-е… – и ждёт. Петровна появляется вовсе с другой стороны и сует Гришке бутылку – Гриша, хорошее вино, я на расчёт еще на рябине настою, не?

– Лишнее, – Гришка отворачивает пробку, делает пару глотков, закусывает листиком, – жди. Будет тебе, Петровна, как говорица, Уралкалий в огород! – и идет к бабе Саше, последней бабке на деревне, которая держит корову, дающую молоко и навоз. Гришке потеплело внутри, и песня про «Гуд-бай, Америку» льется из его груди вольно, пугая мелкую пичугу. Чапай плетется следом, раздосадованный, что так быстро сговорились на работу и мечтает об одном, что какая либо жалостливая баба вынесет ему ведро с хлебными корками, размоченными в забеленной молоком воде… Солнце скатывается к обеду, мычит бабы-Сашина Мартуся, требуя дойки, а бабы поспешают по домам – к картошке, щам да телевизору, пугающему каждый день народ страшными вестями о чуме, разлившейся нефти и о курсе доллара, который бабы и в глаза у нас – не видали.

Федятка Хроменков

Федятка Хроменков уже второй час нарезал круги вокруг избы. Тёща заложила дверь и держала оборону. Тёщина дочь, Федяткина жена Танюшка, уехавшая в район сдавать бухгалтерский отчёт, наказала мамаше Федятку блюсти, но где уж там! Все тёщины нычки Федятка давно разведал, потому он с мужиками выпил и банку самогонки, и торговую водку, и еще обреудил мешок пшеницы и обменял на спирт. По этой причине ходу домой не было. Тёща была домовитая, как мышь. Привычка жить впроголодь воспитала в ней активное накопительство, потому изба напоминала провиантский склад. Тёща тащила домой всё, от мыла до крупы, и забивала каждую свободную полку. Федятка даже сварил ей железный ларь для хранения конкретной гречки, потому как мышь тоже разделяла стремление тёщи к изобилию и подтачивала запасы. Каждый день тёща, переминаясь с ноги на ногу, торчала в очереди в сельпо, высматривая ячку, геркулес, рис и пшено. По килошечке, по чутельки, – приговаривала она, укладывая аккуратные пачки в ларь, – а война? Не дай Бог! – тёща крестилась на пустой Красный угол, – пересидим! А другие, они, пусть чего хошь и делают, а у нас всё есть! Нам на бабашку мучицы всегда будет довольно! Хуже всего было по концу лета. Тут уж тёща заходилась от восторга, так как лес давал грибы задарма, землянику, бруснику, чернику и клюкву – тоже задарма, а огород, взрыхленный, прополотый и политый трудовым потом, все родил несчетно помидоры, огурцы, горох, редиску, морковку, лук, и даже синий экзотический баклажан и пунцовый перец. С утра кипели котлы, и тёща, вооруженная машинкой, закатывала банки. Полулитровые в ход не шли, только трехлитровые баллоны. Татьяна привычно осаживала мать – мамаша, вы как на батальон набуробили-то, куда столько? А скиснет? Нипочем, – отвечала тёща, и ее цветастый платок, завязанный кудёром, промокал от пота, – нипочем! Поросю отдам! Тёща забивала погреб, сработанный еще ее отцом, и, взяв у Таньки фломастер, выводила на жестяных крышках таинственные знаки, вроде как срок годности. В погребе можно было жить. Спать. Есть. Керосин в канистре, лампа керосиновая, спички, укутанные в полиэтиленовый мешок. Стеариновые свечи в трехлитровой банке. Даже противогаз, выменянный на спирт у школьного военрука. Погреб запирался на огромный амбарный замок, ключ от которого тёща носила на необъятной груди и снимала только при походе в баню. Федятка давно сделал с ключа слепок и ходил в погреб, как к себе домой, благо тёща учёт банкам не вела. Самогонку тёща хранила отдельно, в хлеву. Левая от входа половица поднималась легко, и там, в теплой ямке, и стояли баллоны, закупоренные с особым тщанием и даже залитые поверх сургучом, смененным на почте на тот же спирт. Пока Федятка бродил вокруг дома, тёща сидела, как на иголках – а вдруг? Вдруг разгадал подлый зять? Вдруг разнюхал? Что дороже, принцип, или 27 литров самогона? И тёща, накинув вытертый тулуп, осторожно выглянула в дверь. Федятка спал на ступеньке, подрагивая от вечернего холодка, и рыжий кот Жулик, уютно расположившийся на Федяткиной спине, разделывал небольшую мышь. Тёща прошмыгнула в хлев, попрыгала на половице, шикнула на завизжавшего поросенка, и довольная, пошла вразвалочку домой. Попихав чуней зятя, скомандовала громко – рота, подъем! – и пошла в избу, смотреть сериал. Про ментов.

х х х

Как к лицу деревне майский дождь! Сухая песчаная почва, давшая приют одуванчикам, сныти, да бесчисленному конскому щавелю, не родит ничего, отрадного глазу – только к июню зажжёт огонёчки клейкая смолка, да ромашка расцветет на неделю, зато люпин будет буйствовать до августа, тянуть змеевидные шеи, и разогнет свои перья папоротник орляк – похожий сейчас на головки скрипок. Дождь сбивает цветы черёмухи, отчего запах её становится еще приторнее, щедро поит сирень, и та в ответ хвастается будущими лиловыми и белыми гроздьями, цветёт всякая кустарниковая мелюзга – белым-белым, нежным – тронь – опадёт тут же… В траве – дикие тюльпаны, мелкие, желтые бокалы на упругих ножках, и расцветающие нарциссы. На садовый стол падают кленовые соцветья, и дождь смывает березовую пыльцу со скамейки. Пахнет преддверием Рая – свежестью, ожиданием будущего лета, с его теплом, купанием и первыми, созревшими в тепличке огурчиками…

Сергей Беклемишев

Сергей Беклемишев дом в деревне не покупал – получил, так сказать, в наследство. Батя сам только после пенсии в родовое гнездо вернулся, после смерти жены, Сережкиной матери. Тосковал так сильно, что в городе и жить не мог, а тут, вроде бы и народец какой-никакой, а все под бочком, да и деревенская жизнь, что называется, и мертвого подымет – то столбы расшатались, то ветром рубероид на крыше задрало, то в печных оборотах кирпич покрошился. Только, говорил Серегин батя – встал, а уж и ложиться. Это вы, мол, городские, в носу ковырять да на витрины пялиться. А мы тут! Мы землю держим, понимаешь. Серега не возражал – что толку батьке напоминать, как он сам после Хрущова драпанул в Москву, на Шинный завод. И ничего, земля выдержала. Вот там, на шинном, батя легкие и подсадил, начал дохать, да еще курево, будь оно трижды неладно. Мать-то все билась, все по больницам его, а вот ведь – сама раньше надорвалась, хоть ушла, не мучаясь. Остались две сестры, погодки, Рая и Тамара, одна в Челябинске, вторая в Саратове. За военными. А, тоже судьбы – не приведи Господь. То разводы, то измены… Серега и сам женился по молодой дури, Ирка у него красивая была баба, аж с Улан-Удэ. Такая, буряточка. Характер, как у степной кобылицы. Продержались, пока сынок Ванька в школу не пошел, да и разошлись. Потом уж Серега, а он к тому времени в начальники пошел, по строительному делу – менял баб, был грех. На стройке женского полу – малина со сливками. И малярши, и крановщицы, и такие, и сякие, и вдовые, и молодые. Да что это за любовь была? Так, в вагончике, на скорую руку. Ластились бабы, намекали насчет замуж, в банках рассольник да котлеты возили, водочки подливали – а не сжилось ни с кем. Квартирка у Беклемишева образовалась хорошая, при деньгах был – выкупил вторую комнату, да так руки не дошли ремонт сделать. А тут – батя. Возьми, да помри. Аккурат на Пасху, решил в сараюшке выгородку для поросенка сделать, наладился к столбу дверку навесить, а столб-то гнилой, да вся крыша съехала – снег еще лежал, и придавило. Пока хватились, пока то, пока се… так и отошел. Беклемишева разыскали по адресу, записанному батей на обоях у телефона,

Серега приехал, всплакнул, похороны-поминки организовал – все, как положено. На работе неделю взял, думал, в районе найму кого, насчет продать, да так – вещички, какие раздать, какие пожечь. А вот, сидит вторую неделю, и каждый день себе говорит – завтра еду, – и остается. Сосед все ходит, так дедок, хитрован, но мыслит резонно. Зачем, тебе, говорит, Серега, в эти джунгли из бетона назад ехать? Баб и тут валом, и воздух чище, опять – глянь, рыбалка, глянь те – охота. Дом хорош, батя подновил, опять и опять – баня. Да и речушка – вон, семь шагов. Серега взвешивал так на так, и выходило, что дом разве что на лето годится, а летом он уже привык на заграничные курорты катать, не сказать, чтобы очень ему по сердцу было деньги транжирить, но обхождение, бары, да яркие бермуды, да длинноногие барышни…

Колебался Серега, катал хлебные шарики по цветастой, яркой клеенке, купленной батей к Новому году, все морщился, все говорил сам с собой, убеждал, возражал… опять и скотина? Куда ему тот боров? Куда овцы, кролики? Куры шастают… этого всего Сергей не любил, да под нож пустить – пара часов. И кошек Серега не любил, а батя их развел – не сосчитать, то с одного угла вылезет, то ночью аж на лицо ляжет, тьфу… а к кошкам и собака – старый пес, никуда не годный, морда сивая, клыки сточены, скажи – на что в Москве такая красота? Шерсть клоками. Не, как тут не ворочай, продать надо, отцовское раздать – вон, курток одних с Турции привезено сколько, пусть сосед радуется. Решился Серега, обошел еще разок дом, баньку стопил на дорогу, попарился – к тому приучен был сызмальства, сел, опять стакан налил, помянуть – девятый день, как никак, а вдруг понял, что до кладбища не дошел, стыдно стало, и глянул на батькино фото, прислоненное к стакану, запечатанному куском ржаного хлеба, и заплакал, не стыдясь, как плакал пацаном, утыкаясь в отцовскую рубаху, и вдруг, скороговоркой, задыхаясь от слез и какой-то неясной вины, стал рассказывать отцу всю свою жизнь, которая прошла в работе, да в пьянке, да на чужих простынях, и все неладное и смутное, все, мучившее его своей неопределенностью, вдруг вышло из него, и стало тихо на душе. Бать, ты прости, а? Серега отодвинул стакан, помотал головой, вышел на крыльцо в старой батиной куртке, закурил, прислушиваясь в жалобной заячьей песне в перелеске, собачьему перебреху по деревне, втянул в себя глубоко запах земли, оттаявшей за день, и, погладив рукой любовно оструганные батей перила, вернулся в дом, и в первый раз со дня приезда не поперся в сапогах в избу, а поставил их в сенцах, нашарил батины войлочные чуньки, а в избе застелил постель свежим бельем, распахнул урчащий холодильник, нашел банку кислого молока, вылил в миску – эй, коты! Сел, глядя, как они выходят, жадно и пугливо лакают молоко, хлопнул себя по лбу, опять полез в холодильник, и вышел на двор с кольцом Полтавской – эй, как ты там? Шарик? Тузик? Иди – и засвистел, как в детстве.

Баба Зоя

Баба Зоя последние полчаса уж и не смотрела на экран телевизора, в котором мелькали какие-то суматошные то ли парни, то ли девки, беззвучно разевая рты. Баба тёрла колено, распухшее после вчерашнего падения у колодца, и мысленно костерила дачницу, задумавшую настелить досок на топкое место, по которому бежал ручей. Вот тя леший раздери, – причитала баба Зоя, – сама небось в городе кран открыла, потекла те радость! А тут на те … – колено ныло, и баба думала о том, что если она обезножит вовсе, то кто будет доить Пальму, а не будут доить, сгорит молоко и Пальма сдохнет. А сдохнет Пальма, не будет телка, а не будет телка, где денег взять? Чтоб эта дачница на её, бабину, районную пенсию жила, а то приедет, тряпок надает, а куды те тряпки? То для фиф каких, а бабе нужны порты с начесом, и чуни, и куртку надо легкую импортную, как у соседки, чтобы в дождь не мокнуть и в холод не мерзнуть. Баба огладила колено и принялась обматывать его свернутой в рулон тряпицей. Колено горело от барсучьего сала, и бабе это нравилось – значит, живое, колено-то! Держась за стены, баба Зоя доковыляла до сеней, пошарив, стащила с гвоздя МПСовский кителек, шагнула на двор. Дожди, зарядившие еще в середине сентября, превратили двор в непролазное месиво, а у хлева образовалась бурая вонючая лужа. Навоз вывозить было некому. Петух, завидев бабу Зою, гортанным криком собрал кур и, кося в бабину сторону яростным глазом, завел гарем в сарай. У-у-у, ирод! – баба показала петуху кулак. Петух был вредный, драчливый и трус. К тому ж он был «чижолай», как говорила баба, и ломал курам ноги. Петух, предчувствуя скорую кончину, обозначал превосходство перед бабой из последних сил. Дверь в хлев была подперта вилами. Баба уж с августа не гонялась с Пальмой, и корова тосковала в душном хлеве, переступала с ноги на ногу, позвякивала цепью, от которой чесалась засиженная мухами шея. Ну, Пальмуша, – заговорила баба ласково, – ну, дочушка, обтерпись малешко, чичас кого наймем хлев почистить, соломки постелим, крысков потравим, потерпи, дочушка моя… Корова вслушивалась в бабин голос, сочувствовала, вымя давала легко, и баба Зоя, умостив немалые свои телеса на крошечной скамеечке-доечке, уже мазала соски вазелином, обтирая лишнее о коровий бок. Ну, ты кормилица моя, ну богатырка моя, дай кто коровам заведат здоровья, – баба пальцем выловила из подойника шальную муху, – щас дачник приедет, денех нам с тобой даст. А мы хлебушка тебе, винца мне, а, доча? И баба, прихрамывая, дошла до избы, тяжко пересчитала ступени, и в кухне, сняв с печной дверцы чистую марлечку, процедила молоко. Продолжая оглаживать колено, взяла неловкими пальцами надрывавшуюся звоном коробочку телефона и привычно заголосила, – ты Нинка, мамку бросивши! А мамке ненять какие сутки! А и упаду, кто подымет! А када тебе на мать было дело-то? Подолом трясти по городу тебе да… что послала? Скоко? А не знаю. А скоко? Это мало как, Нин… а я печатаю? Я тебе Нин всю жисть… тебе да Ваське… тут что-то хлопнуло на дворе, заголосил Дружок в будке, и баба замедоточила в трубку – ой, ну, Нинушка, ну уважила т мамку т… проходите, проходите, Роман Сергеич, а жду… а дочечка вот заботу проявляет, ага, – и, чмокнув трубку, баба Шура разворачивается к дачнику, – Ой, Роман Сергеич… колено распухши… упаду кто подымет… и булькает каша в чугунке, и кошка точит когти о коврик, и жалуется баба Зоя, и сечет дождь за окном…

х х х

Сегодняшнее солнце пригревает уже всерьез, сугробы будто опускают плечи, оседают, обнажая потерянный собакой алый мяч и расколотый чугунок. На проталинах земля разрыта курами, на дорожках снег рыхлый, ноздреватый. На крыльце лежит пес. Он спит, уложив лобастую голову на вытянутые лапы. Солнце согревает и его, и снится ему жаркий город, улица, полная машин, и мячик, скачущий между ними. Пёс вздрагивает во сне, быстро-быстро перебирает лапами, скулит, ощутив ещё и ещё раз мучительную боль от удара. Сколько лет прошло, а ушибленный бок всё ноет, особенно, если погода сворачивает на тепло. Пёс просыпается, подбирает под себя заднюю лапу, будто укрывая собой, боль утихает, и становится тепло и спокойно. Рядом с ним сидит кот, полуприкрыв обведенные белым глаза и подставив солнцу узкую мордочку. Кот впитывает запахи весны, чует мышиные тропы, метки соседских котов, и сладко потягивается, предчувствуя ночную драку. Кот молод, жизнь его полна доверчивой радости и силы.

Капает с крыши. Забилась у стекла проснувшаяся муха, ворона обломила сухую ветку, а с озера, тяжко проваливая снег, идет рыбак. В ведерке бьется рыбья мелюзга, вперемешку с ледяным крошевом.

Борис Аркадьевич

и уроки деревенской жизни

– Что? Что ты будешь делать в деревне? – кричала жена Бориса Аркадьевича, хлопая хилыми дверками ИКЕЙского гардероба, – ты видел деревню? ГДЕ ты ее видел? Ты всю жизнь провел в комфорте!

– Галочка, умоляю, – Борис Аркадьевич виновато смотрел на прямую спину супруги, – я решил. Это мой выбор!

Деревня встретила Бориса Аркадьевича ёлками, мигающими разноцветными гирляндами, белым дымком из труб и расписанием на магазине – когда привозят хлеб, а когда – газ. Дни, по счастью, не совпадали. Избу – пятистенку уступил ему приятель на зиму, с просьбой кормить приходящую кошку Феньку, гонять мышей и «вообще следить». Борис Аркадьевич – теоретик, как и всякий российский интеллигент, живописал себе деревню в уме как нечто среднее между рассказами Распутина, которых не читал, и фильмом «Дело было в Пенькове», знакомым ему по детству. Прибыл Борис Аркадьевич аккурат под Новый год, потому был ошеломлен количеством иномарок на улицах деревни. Тракторов, лошадей и грузовиков не было вовсе. Деревенские не носили тулупов. Не ходили в валенках. Дедов не было совсем. Не скрипели журавли, доставая воду из колодцев, и не поднимался теплый пар над коровниками. Замеченные Борисом куры были одиноки и больше походили на вышитых крестиком по рушнику. Печь повергла доктора наук в ужас. Он долго изучал расположение таинственных заслонок и дверок, дважды чуть не угорел сам и трижды чуть не спалил избу. Купив обогревателей всех видов, рассовал их по комнатам и включил одновременно. Двое суток деревня жила без света. Доктор наук сидел в коконе из матраса и пил коньяк. На третий день в избу постучались. Пришел сосед.

– Здорово, – сказал он и протянул ладонь ковшиком, – ты тут, гляжу, беду терпишь?

– Вы садитесь, – засуетился Борис Аркадьевич, – я попробую чай изобразить.

– Зря ты это, – сосед Юрик укоризненно посмотрел на Бориса, – я к тебе шел, как к человеку. А ты – чай. Сейчас бабку пришлю. Она вина не пьет.

Пришла бабка, мелкая, гнутая и подвижная.

– Что вы, что вы! – причитал Борис Аркадьевич, – я сам! сам!

– Сяди, мялок, – бабка глянула на бороду Бориса Аркадьевича, – ты видать поп, лицо духовное, а потому просим прощения, как говорится, – бабка сновала взад-вперед, таскала дрова, обрывала ловко бересту, тут же наколола щепы, полезла, как фокусник, с газетой по всем печкиным дверцам, взметнулась даже на чердак, плюхнулась успокоенная, и уж через час блаженное тепло потекло по избе, вытесняя злой холод. Тут же пришли кошки.

– Какая из них Феня? – спросил Борис бабку.

– Чу! Все Феньки, – сказала бабка, – если молока дать, дак от котов продыха не будет.

Чаевничали у окна.

– Гляди, – бабка наставляла Бориса Аркадьевича, – вон, вишь? Качается? Это Зойкин Петька, он дрова колет, но дерет много, и сразу пропивает. Вона – девки пошли, обе шалопутные, Гулька и Юлька. Домой не пущай. Обреудят все и могут снасильничат. А как жа! – бабка налегала на мармелад. – Ежели по женской части, зови Темрюкову Зинку, она чистая и берет недорого. А – вот, учительша пошла. Учить будет, кого споймает. А вот Минька Чеботарев – не пущай его, он помирать хочет, про избам ходит, примеряется, где. А потом хозяину накладно выйдет. Стопочку плесни – но через калиточку … – и лилась, лилась, бабкина речь, и Борис Аркадьевич, понимая, что прожил в России всю жизнь, не зная и не понимая ее, вдруг заплакал от умиления и налил себе и бабке – по полстакана виски.

– Кто тебе эту самогонку-т гонить? Дорогая, поди? – изумилась, прочихавшись, бабка, – дурят вас, городских…

Никита Паншин

Никите Паншину и поговорить не с кем. Только три дома жилых осталось в Бармино, да и то, сознаться, какие собеседники из пьющего соседа Васьки да глухой бабки Егоровой, у которой из родни одна коза Люська? Никита хочет разговора обстоятельного, да такого, чтобы вынести для себя что ценное, да еще, чтобы собеседник его, Никиту, убедил в какой-то своей правоте! Чтобы, значит, столкновение умов произошло! Для этой цели хорошо подходит дачник, обкатанный, как речной голыш, Москвой. Но уж откуда взяться ноябрем дачнику? Приедет, кто крепкий, на новогодние дни, будет пить да бросать в снег красивые бутылки, курить сигареты в страшных, пугающих пачках да спрашивать Паншина насчет охоты, да баб. Никаких годных баб в деревне не сыскать, ушли бабы, ушли девки, за ними и мужики потянулись. Не слыхать в деревне гармошки да бабьего визгу, не курятся дымки над банями, не мнет снег копытом лошаденка, – пусто. Никита долго гремит в сенях ведрами, твердо намереваясь идти на колодец, но, вдохнув на дворе морозного воздуха, отстегивает от цепи трехцветного, рыже-черно-белого, кобеля Витяшу и идёт с ним прочь от деревни, туда, где наезжена лесовозами дорога, ведущая в сосновый бор. Бор уцелел, неизвестно почему, и сейчас стоят сосны, прямые, стройные, и Никита гладит их рукой, и говорит с ними, и досадует, и сосны, тихо перешептываясь, одобряют сказанное Паншиным. Он говорит им о ничтожной пенсии, о том, что на северах сорвал себе здоровье, о том, что жена его бросила и настроила против него детей и не дает видеться с ними, о том, что тоска кругом беспросветная и нужно продлевать разрешение на ружье, а это значит, ехать в район. Ты ж понимаешь, – Паншин стоит под своей любимицей, в которую лет восемь назад ударила молния, отчего ствол ее расщепился и сросся, как диковинная лира, и жалуется ей, – это ж в поликлинику надо, за справкой. Ну? Это ж медкомиссия. Опять в район сколько денег надо? – и сосна сбрасывает шишки, как бы подтверждая Никитину правоту. Витяша, одуревший от свободы, нарезает круги, подталкивая хозяина к Бобровому болоту, где можно всласть полаять, и полакать сладковатой хвойной воды. Эх, да что ж ты неугомонный такой, – Паншин идет, приминая мох да лишайник, сетует, что вот уж и Михайлов день, а снега с гулькин нос, только по низине, и что зима стала не похожа на зиму, и грибов нынче было хоть плачь, как мало, и вдруг, поднявшись на горку, с которой дальний лес дает себя увидеть во всей горькой обнаженной красе, плачет от немого восторга, охватившего душу, и, отталкивая Витяшу, норовящего стащить с руки рукавицу, хватает ртом звенящий морозный воздух и вдруг кричит, да так, что вспархивает тетерка, – хорошо-то как, Господи! А потом, усовестишись неизвестно чего, быстрым шагом спускается к болоту, и смотрит на подрезанные бобрами осины, и гладит Витяшу, громко и бестолково брешущего на темную воду.

х х х

Бабье лето свернулось в одну ночь. Будто стояли бабы – липы, березки, рябины, – хороводом. Окружали их крепкие дубы, старцы с узловатыми пальцами, да стройные клены, равнодушные ко всему, кроме своей красоты. Даже листья свои – пятипалые, бросали клены на землю, будто визитные карточки.

Весь сентябрь летал по лесу осенний художник-визажист, держа на отлете палитру и кисточки. Вздымался с порывами ветра, подлетал к берёзе, ахал – вот, тут немного подсветлим? А тут прядочку пустим? Прэлэстно… – отлетал назад, делал круг, вздыхал – не то, не то… А береза шелестела – ну, красиво же… хорошо же? А тот – опять! Тут веточку отломит, там переплетет ветви меж собой, как косы. Дольше всего с рябиной возился. Как же! Тут и ягоды, такой простор для фантазии! Эти – рыжие, а те – уже багряные, кровавые. Оборвёт ягод, рассыплет по траве, прикроет поверх листиками осины, зубчатыми, словно с выпиленными краешками – и, доволен! Так и летает целый день по лесу, по лугу, носит с собой и мешок разноцветной листвы – бросит в озеро – и качаются серебряные листики ивы – как рыбки, и тонут, намокнув… Вот, только елки стоят – как стояли! Зеленые, скучные! А он и их убирает листьями, накалывает на иголочки лимонные листья ясеня, оранжевые – клена, да еще пришпилит сбоку веточку бересклета – залюбуешься!

А ночью пришёл холод, высыпал из сумки-холодильника ледышки, припорошил траву инеем, и пошел мостить-схватывать дорожки, смораживать павшую листву – готовить дороги Ноябрю-батюшке… Лети, малая и большая птица, спеши в теплые края, а к нам – поползни, клесты да снегири пусть жалуют, будем зиму встречать!

Маечка

– Я маленькая была, – Майю Николаевну, в её – не будем уточнять, какие, с небольшим хвостиком годы, все зовут «Маечкой», – в два кило родилась. Такая крошка. Меня бабулечка на ладошке держала, боялась уронить, да.

– Недоношенная, что ли? – гудит шмелем коротко остриженный сосед Викторыч, рассматривая этикетку на бутылке с вином.

– Нет, нормальная! – Маечка встряхивает кудряшками. Её миловидное личико будто и не тронуло время. Высокие скулы, общий очерк лица скорее мордовский, как у мокши. В наших краях финно-угорцев всегда жило много. Вот уж и распалось всё, а так – ещё можно признать – какого ты роду племени, – я просто такая слабенькая была. И меня все жалели, Маечкой звали.

– Так ты в мае родилась? – сосед выворачивает пробку из розового Шампанского.

– Почему в мае? В марте! – Маечке смешлива, но ей не свойственно лёгкое, порхающее чувство юмора. Она серьёзна, тщательно осмысливает каждый факт и фразу. Подловить её на чем-то смешном, вовлечь в игривую застольную беседу – трудновато. Она у нас чудесная, старожилица, если так можно сказать. Помнит все – от войны и дальше, и все родственные переплетения, вся ткань деревенской жизни лежит перед ней – как открытая книга. – Ой, девочки, а что в войну было… у нас тут партизаны были. И предатель был. Все знали, кто. А партизаны как соберутся в избе у тётки Паши, и он туда. А была у нас пара такая – Валентин и Олечка. Так он взял и убил Валю. Прям в избе. С испугу вроде. А Оля как плакала, и мамке говорит – пойду воевать за это. И пошла на фронт.

– А разве женщины были на фронте? – Викторович смотрит в окно, из которого раньше было видно озеро, а теперь виден высокий московский забор без единой щелки, – что там делать бабам-то?

– Ой! Ну как же! – горячится Маечка, – так и водители были! И связисты! И разведчицы были! И Олечка-то ехала на машине, а сверху снаряд упал. И никого не убило, только её. Вот как.

– Сказки все это, – сосед настроен скептически, – бабьи сплетни!

– Ну как же вы так! Я все помню! Вот дом стоял, и клуб, что сгорел. Так я на танцы туда бегала, а в доме Федоровых разуюсь, сапоги сыму, и дальше в туфельках. Чтобы не пачкать. И на гармошках все играли. И на балалайках.

– А пианино не было? – хмыкает сосед, желая подловить Маечку и развеселить собравшихся.

– Да куда же с пианино по деревне ходить? Вы придумаете… нет, идём, поём… у меня вот, гармошка есть, я ее скотчем заклеила. Сижу на крыльце, частушки пою…

– А спой?

– Не, не буду!

– Ну? Видать, и не знаешь ты частушек, байки нам травишь … – Викторович разливает сладкое, как компот, розовое Шампанское.

– Ну, такая была – «Самолет летит, крылья стерлися, мы не ждали вас, а вы припёрлися…» —

за столом общий грохот, утирают слёзы от смеха. Викторыч, невозмутимо:

– Так я не понял – самолет летит?

– Ну, да!

– А обо что крылья-то стерлись?

– Об воздух, – говорит Маечка. – Вы не думайте, это не про вас, что вы в гости пришли. Это рыбоохрана тут приехала, и я им спела…

Неспешна застольная беседа. Я слушаю, как пью живую воду – и жалею об одном, нет диктофона с собой.

Утопленница

– Михалыч, – начинающий дачник Димка Суворов обозначил собой дверной проем, – там чего-то бабка лежит?

– Чего-то где-то? – Михалыч читал «Календарь садовода», и дошел уже до марта, хотя в августе это было неактуально, – вид бабки? Какие вредители? Может, бабке подкормка нужна? Суперфосфат, скажем? Если полегла, подвяжем… если бледная, тогда нужно подумать!

– Михалыч, ну бабка же? – Суворов принюхался, – гонишь?

– Всегда, – ответил Михалыч и заложил календарь пакетиком с семенами физалиса опушенного, – отвлекаешь. Веди к бабке. У нас в деревне, если бабка лежит, либо уж совсем лежит, без подъему, либо сама вскочит. Никто бабками вплотную не занят.

– Надо ж … – загрустил Суворов, – у нас в Москве сразу, если старушка лежит, её в реанимацию, чтобы пробок не создавала…

– Вот! – Михалыч поднял указательный палец вертикально, – потому у вас бабок ненужных в Москве до хрена. Веди, Сусанин, в лес!

– Суворов?!

– Тогда в Альпы. – Михалыч с Суворовым вышли на двор. Золотился август, пичуги воровали семечки у подсолнухов, над куриным выгулом кружил тетеревятник, а куры ждали петуха, ушедшего к соседке.

– Благодать? – спросил себя Михалыч и сам себе ответил, – несомненная! Но сливы нынче будет мало!

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом