Перейти к содержанию

Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного

Автор:

Категория
Историческая литература
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

Орловский Н. В. Страницы истории сельскохозяйственной науки XX века (воспоминания ученого) / 1999.— 496 с.В книге излагаются воспоминания известного ученого-почвоведа, доктора сельскохозяйственных наук, профессора Н.В. Орловского, содержащие малоизвестные и новые материалы истории по переломным событиям сельскохозяйственной науки XX века, свидетелем и участником которых он был. Воспоминания воссоздают атмосферу Тимирязевской сельскохозяйственной академии 20-х годов, борьбу мнений в биологической науке в 30-40-х годах, освоение целинных земель в 50-х; описывают творческий путь ряда известных ученых-аграрников.Книга будет полезна почвоведам, экологам, агрономам, агролесо- и гидромелиораторам, обществоведам, практическим работникам сельского хозяйства, студентам и преподавателям высших учебных заведений.

Читать «Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного» — Николай Васильевич Орловский онлайн

Страница 3 из 3

На этот жгучий тяжелый вопрос Лаврский долго молчал, а затем, пристально посмотрев на меня, ответил так, что его ответ запомнился мне надолго. «Вы спрашиваете меня о причинах такого несоответствия, и я Вам честно скажу: о причинах его я не знаю… а потому-то я вам и помогаю». Он повернулся и вышел из комнаты. И снова я почувствовал бедность моей аргументации, удивительную мудрость и искренность моего просвещенного противника. Я продолжал прятать нелегальную литературу в домике настоятеля кафедрального собора.

Наступил бурный 1905 г., и мне пришлось быстро покинуть Самару, а эти дискуссии с протоиереем Лаврским сохранились в памяти в продолжении почти 70 лет», – закончил свой краткий рассказ академик И. М. Майский.

Итак, в Самарском духовном училище и семинарии были не только Дубас, Виссарион, протоиерей-черносотенец Силин, не только просветители вроде Преображенского, Надеждина, Горбунова, Смагина, но и такие личности, как Валериан Викторович Лаврский со светлой головой и горячим сердцем, который шел далеко впереди своего окружения. Но таких Лаврских были только единицы, и погоду в атмосфере православной церкви делали не они…

Кризис веры
И я сжег все, чему поклонялся.Поклонился всему, что сжигал.И. С. Тургенев

Христианское мировоззрение вместе со всем обрядовым ритуалом православной церкви к нам, семинаристам, переходило по наследству, передаваясь из рода в род. Мы видели своих отцов не только в облачении в церкви, но и дома без подрясников, в сутолоке обыденной жизни, со всеми ее радостями и горестями. За восемь лет пребывания в духовном училище и семинарии мы, как видно, получали целенаправленное воспитание, которое должно было обеспечить последние два специальных класса (пятый и шестой) полным набором учащихся. Преподавание в этих классах русской церковной истории, истории и обличения раскола и сектантства, гомилетики, литургии, каноники, дидактики и богословия во всех его видах – основного, догматического, нравственного, обличительного – должно было подготовлять образованных священнослужителей и отбирать отличившихся для поступления в духовную академию, окончание которой открывало путь к получению высоких званий на духовном поприще. Этот план подготовки молодой смены поддерживался системой материальных поощрений способным учащимся в виде небольших стипендий. Бедному сельскому духовенству, часто многосемейному, эти стипендии оказывали существенную помощь. Прежде чем порвать с семинарией и выйти из четвертого класса в университет, каждому такому стипендиату надо было крепко подумать о том, что он теряет и на что идет. И образ несчастного Раскольникова из «Преступления и наказания» Достоевского часто вставал перед многими.

И все же многие учащиеся уходили из четвертого класса семинарии в университеты, из которых только Томскому и Варшавскому было дано право принимать семинаристов без экзаменов. В пятый класс переходили лишь сыновья беднейших слоев духовенства, сироты да мало активные по своей натуре, которые решили идти по проторенной дорожке отцов, выполняя семейный завет: Так надежнее будет! Среди них попадались считаные единицы с особым настроем души, с действительной верой в христианские идеалы, с искренним желанием своим служением помочь бедному деревенскому люду в его тяжелой доле и беспросветной нужде. Они с огромным интересом читали увлекательные, написанные священником Г. Петровым книги: «Евангелие как основа жизни», «По стопам Христа». В его большой повести «Затейник» рассказывается о деятельности одного такого идеального священника в деревне, о его мучениях в борьбе за правду, о борьбе с благочинным и архиереем. Его пропаганда идей христианского социализма, иными словами – установления «Царства Божия на земле», может вызывать сейчас только улыбку своей наивностью и сентиментальностью, а тогда они оказывали определенное влияние на души семинарской молодежи. Разуверившись, видимо, в реалистичности своих идей, Г. Петров снял сан священника и превратился в прекрасного оратора-лектора по истории искусства.

В октябре 1916 г., когда на фронтах гремели пушки, лилась кровь, Петров выступил в большом концертном зале общественного собрания с двумя лекциями на темы: «Красота человека» и «Красота жизни». И огромная аудитория была заворожена увлекательным, ярким изложением истории искусства, начиная с пирамид Египта, гармонии греческого Акрополя, переходя к испанцам времен инквизиции, гигантам эпохи Возрождения и заканчивая Достоевским, Толстым и Горьким. Стихами Бальмонта «Будем как солнце» он заключил свои лекции. Петров по натуре был исключительным оптимистом и мастером слова. Несмотря на поверхностность его философии, он поднимал души молодежи и заставлял нас о многом и многом думать.

Но эти «думы» по каким-то скрытым законам внутренней логики привели к постановке на обсуждение основных законов бытия, к коренной переоценке догматов веры и к уничтожающей критике всей обрядовой стороны религии. Этот процесс был для многих мучительным, так как он затрагивал не только общие вопросы мировоззрения и гносеологии, но и жгучие повседневные вопросы морали, поведения человека в сегодняшней сутолоке и т. д.

«Вначале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово… Вся тем быша, и без него ничто же бысть, еже бысть. В том живот бе, и живот бе свет человеком: и свет во тме светит и тма его не объяст». Так начинается Евангелие от Иоанна. Что это: отражение какой-то космической реальности или просто художественная метафора какого-то полузабытого еврейского народного сказания? Что это: Демиург, первичный двигатель великого Леонардо да Винчи в романе Мережковского, или же какая-то материализованная сила – энергия физиков?

Как далее развертывался этот акт творения: за семь библейских дней или по эволюционной кривой Канта-Лапласа-Дарвина, занявшей в истории вселенной миллионы и миллионы лет? На этот вопрос успокоительно отвечал мой ближайший учитель В. В. Горбунов, что одно с другим совпадает, лишь коэффициент времени различен, и нечего науке и религии открывать фронт из-за такой мелочи. Оставалось неясным, как Бог-Демиург, утомившись от непрерывного творчества в течение шести дней, мог на седьмой день устроить себе отдых («…почи от всех дел своих»). Это как-то не вязалось с законом сохранения материи и энергии, о котором нам говорил на своих уроках Смагин.

А далее все шло по пословице: чем дальше в лес, тем больше дров. Библейское сказание о сотворении человека, райской жизни, первородном грехе с участием лукавой Евы, едином Высшем существе, но в трех лицах, о непорочном зачатии Богородицы с помощью святого духа и т. д. – все это постепенно входило в список проклятых вопросов, которые молодой ум не стеснялся ставить на разрешение.

Еще более тяжелые раздумья зарождались по поводу моральных основ христианства, которые внедрялись в семье с первых же дней моего сознательного бытия. Если религиозные основы христианства начали подвергаться беспощадному анализу, то и моральные основы жизненного поведения становились шаткими. Спрашивается: «А чем их заменить? Есть ли что-либо равноценное?» Если 10 заповедей, начертанных Саваофом на каменных моисеевых скрижалях, пока еще остаются в силе, то как ты относишься к евангельской проповеди Льва Толстого о борьбе со злым путем непротивления злу, или же поступать по-библейски «Зуб за зуб», или по темному эпиграфу к знаменитому роману того же Толстого «Анна Каренина»: «Мне отмщение и аз воздам!» А может быть, сила есть право, закон: побеждающий всегда прав; сущность жизни – борьба, а Ницше с его проповедью Сверхчеловека – гениальный провидец? Чем определяются поступки человека: христианским милосердием и жалостью или грубым, а иногда утонченным эгоизмом?

Я читаю «Что делать?» Чернышевского и следую в мыслях за студентом Лопухиным. В дневнике моем появляется запись: «Для чего он отказался от мечты всей его жизни, от ученой карьеры? Потому что Верочка ему нравилась; потому что ему стало ее жалко и он полюбил ее. Выходит, ли отсюда, что вся жизнь должна от такого признания запутаться и настанет анархия, если все откроют подспудные свои карты. Нет! Жизнь примет только более здоровые формы и освободится от глупых романтических бредней. Следовательно, если я пожертвую все на алтарь отечества, то не из любви к нему, а из того, что мне это кажется хорошим, мне это полезно, кажется красивым, хотя, может быть, и очень неприятным по последствиям. В настоящее время такой «здоровый эгоизм» начинает процветать. Хорошо ли это?» Характерно, что такой разрушительный анализ основных понятий христианства о долге и самопожертвовании зафиксирован после упомянутых лекций Г. Петрова о красоте человека и красоте жизни.

И так во всем, чего бы моя мысль ни касалась, в любом предмете, с любого явления прежде всего снимались привычные романтические покровы и обнажались какие-то скрытые до того пружины. Классически выписанный Тургеневым в «Отцах и детях» образ нигилиста Базарова занял особое место в моей душе. И это нигилистическое семя начало быстро, со второго класса семинарии, прорастать. В семинарском общежитии среди казеннокоштных бурсаков (примерно на 250 человек) в 1916 г. образовалась конспиративная ячейка по изучению естественных наук, знакомство с которыми в семинарии было явно недостаточным. Два Ивана (Щербаков и Аскалонов), Петя Бурцев да два Николая (Мидцев и я) всеми «правдами и неправдами» доставали «нелегальную» (в условиях семинарии) литературу, которая тщательно нами штудировалась, конспектировалась и со всей молодой страстностью обсуждалась вечером в общежитии, на уроках, переменах. Таким путем через нас прошли Дарвин «Происхождение видов», «Путешествие вокруг света на корабле «Бигль» и «Автобиография», Л. Бюхнер «Сила и материя», Э. Ренан «Жизнь Иисуса и Апостолы», Чернышевский «Что делать?», избранные произведения Белинского, Писарева и годовые комплекты журнала «Вестник знания» с приложениями «Библиотеки для самообразования», где можно было получить сведения о последних новинках в науке.

К этому потоку присоединился «Капитал» К. Маркса, который сначала оказался сразу не по зубам для нашей молодежи, и мы в качестве самоподготовки к нему взяли известный тогда курс М. И. Туган-Барановского «Основы политической экономии», посвященный, между прочим, авторам Франсуа Кенэ, Герману Госсену и Карлу Марксу – «самому глубокому критику капиталистического строя». Сейчас переход к «Капиталу» Маркса через «Политическую экономию» кадета-профессора звучит одиозно, а в те годы такая последовательность определялась временем издания и возможностью пользования им.

Вслед за сим в наши головы хлынул поток революционно-демократической литературы, изданной в 1906 г. прогрессивными издательствами «Буревестник», «Русское богатство» и другими, когда на короткий период тяжелый пресс царской цензуры был снят под давлением первой революции. Проглатывалось все без особого выбора: Ленин «Аграрный вопрос и критики Маркса», Пешехонов «Хлеб, свет и свобода», Чернов «К вопросу о выкупе земли», Кропоткин «Революция в России», «Мои воспоминания о Петербурге» и т. д.

Особое впечатление во мне оставили слова Кропоткина: «Нигилизм в своих разнородных проявлениях сообщает большинству наших писателей ту удивительную искренность, ту привычку «думать вслух», которая поражает западных читателей. Прежде всего нигилист объявляет войну всему, что можно обозначить словами: условная ложь цивилизованного общества». Его отличительной чертой была безусловная искренность, и во имя этой искренности он и сам отрекался и от других требовал отречения от предрассудков, суеверий и привычек, которые их собственный разум не в состоянии был обосновать. Он отказывался от подчинения какому бы то ни было авторитету, кроме разума, и в анализе каждого социального установления или привычки он восставал против всякого рода софизмов, более или менее замаскированных.

Следует прямо сказать, что как бы ни относились сейчас к Бюхнеру, Фогту и Молешотту, приклеивая к ним этикетки «вульгарных материалистов» в основном за перенос дарвиновской борьбы на законы человеческого общества, но в те далекие годы «Сила и материя» Бюхнера, читаемая подпольно, сыграла роль тяжелой дубинки, под безжалостными ударами которой рушились последние оплоты моего христианского миросозерцания.

Этому содействовало и окружение. Оба Ивана – инициаторы кружка – были года на 2–3 старше меня и обладали уже известным жизненным опытом, оба происходили из беднейших низов сельского духовенства, учились они на последние гроши отцов. Иван Щербаков – обладатель уникальной памяти и острого критического ума – был в классе первым учеником. Аскалонов и Бурцев не спускались по успехам ниже третьего или четвертого места. Я как более молодой, более обеспеченный материально, своекоштный семинарист, к тому же менее организованный по натуре, всегда смотрел на своих друзей снизу вверх и в острых дискуссиях часто сдавался на «милость победителя».

В жизни кружка бывали и комедийные моменты. В огромной столовой общежития в красном углу висел небольшой образ Николая-чудотворца в позолоченной ризе. Перед каждым принятием пищи дежурным по столовой «пулеметной очередью» читалась молитва, все крестились и только после этого принимались уплетать немудреную бурсацкую еду. Кто-то из наших нигилистов ночью, яко тать в нощи, подложил под ризу Николая-чудотворца портрет нашего великого страстотерпца Федора Михайловича Достоевского, но результат был нулевой. Дня два-три все продолжали молиться на икону с испитым лицом этого романиста. Тогда наши мудрецы пошли на еще большее преступление: они подменили Достоевского на портрет Максима Горького, и его чисто пролетарское лицо с задранной назад шевелюрой и опущенными на рот усами сразу бойко выглянуло в прорези позолоченного обрамления чудотворца. Эффект был поразительный и быстрый: шум, галдеж, сначала неорганизованные, а потом организованные поиски святотатцев, но никто из общежитников не выдал наших атеистов, хотя подозрение падало на них и грозило им исключением из семинарии.

Второй случай подобного же характера произошел с моим сочинением по священному писанию. Но для того чтобы оценить по-настоящему это событие, необходимо для сопоставления привести текст моего сочинения, выполненного мною еще в первом классе семинарии, т. е. до моего атеистического прозрения, когда мне исполнилось всего 14 лет. Интересно, как мог ответить семинарист моего возраста на вопрос темы «Жизнь первых людей в раю». Приведу текст без изменения подлинника.

«Для обитания первого человека Господь насадил рай. Местоположение рая указано в книге Моисея «Бытие» словами «во Едеме на востоцех» – на восток от Палестины, где Моисей писал эту книгу. Бытописатель подробно указывает местоположение рая. Он говорит, что по раю протекала река, которая далее разделялась на четыре «начала»: Тигр, Евфрат, Фисон и Геон. Вопрос о местоположении рая представляет предмет самых разноречивых догадок, так как поверхность земли сильно изменилась, особенно во времена потопа, а последние две реки совершенно утеряли свои имена. Некоторые толковники вследствие такой неясности даже думают, что рай был на небе и что все сказание о рае должно понимать в аллегорическом смысле. Но благодаря библейским указаниям можно думать, что рай находился в роскошной, богатой тогда растительностью Месопотамии. Бог ввел человека в рай «делати его и хранити». Но этот труд был не велик. Он состоял в том: Адам должен был оберегать рай от опустошения его животными, а также возделывать. Следствием этого труда было его успешное физическое и умственное развитие. Адам совершенствовал свои физические силы, сближался с природой, изучал ее законы и тем обогащал свой ум, познавал совершенство Творца и начинал любить и благоговеть перед ним.

В раю Бог произрастил два древа: древо жизни и древо познания добра и зла. Вкушая плоды первого древа, человек делался бессмертным по телу. С другого же древа Бог заповедал не вкушать плодов, говоря: «В он же аще день снесте от него, смертию умрете». Эту заповедь Бог дал для укрепления воли человека, так как это древо представляло большой соблазн своими роскошными плодами. Исполняя эту заповедь, человек сознательно отдалялся от зла и стремился к добру. Но в этом случае должно разуметь не только смерть телесную, но и смерть духовную, которая состоит в разъединении души с Богом и в лишении его благодати. Адам был сотворен по образу Божию и подобию, со свободной волей и тем превосходил животных. Знаком владычества Адама над животными было наречение им имен. Такое обстоятельство развивало память и ум человека и дало начало развитию языка.

Но блаженство человека не было полным: у него не было помощника, подобного ему. И вот Бог, после предварительного совета между лицами Святой троицы, навел на Адама «исступление» (по славянскому тексту), а по русскому – «крепкий сон», или вернее – восторженное состояние. Адам во сне понимал таинственный смысл происходящего. А это «происходящее» заключалось в том, что Бог из ребра, вынутого из Адама, создал жену и привел ее к нему.

Когда Адам проснулся и увидел существо, подобное себе, то воскликнул: «Се кость от костей моих, и плоть от плоти моея: сия наречется жена, яко от мужа своего взята бысть сия. Сего ради оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей: и будет два в плоть едину». Словами последнего стиха устанавливается брачный союз неразрывный одного мужа с одною женою. Все же другие виды брачного союза суть извращения брака, установленного самим Богом. Адам и жена его были нагими и не стыдились. Это указывало на то, что неповрежденное грехом тело не нуждалось в защите от действия сил и явлений природы и в то же время указывало на их нравственную невинность. Все это блаженное состояние пополнялось высшим блаженством и счастьем: теснейшим отношением человека к Богу и непосредственным откровением. В этом и состояла религия первых людей. В завете Бога с прародителями со стороны Бога было дано возможное для них совершенство и блаженство, вечная блаженная жизнь. Со стороны человека требовалось только совершенное послушание. Такая счастливая жизнь наших прародителей в раю по справедливости названа блаженством».

На этом сочинении стоит отметка красными чернилами «4» с двумя минусами и меланхолическое замечание преподавателя: «Автор по местам не мог отрешиться от языка учебника».

Сейчас этот текст звучит веселой шуткой и его можно рекомендовать для забавного чтения с большой сцены, а в те годы этой старой библейской абракадаброй питались многие поколения молодежи в светских, и особенно в духовных школах. Кругом волновался от потрясений жизненный океан, а Церковь бубнила одно и то же, странное в своем примитивном невежестве, но освященное вековыми традициями.

Через два года, в четвертом классе, снова по священному писанию было задано сочинение на тему: «Обращение святого апостола Павла ко Христу и значение этого события в его жизни». Снова привожу текст с замечаниями на полях самого ректора протоиерея Д. Силина.

«Все чудесное противоречит не природе, а тому, что мы не знаем о ней».

Блаженный Августин

«Эти прекрасные слова, записанные бл. Августином, могут быть приложимы к вышеуказанному событию из жизни св. ап. Павла так же, как и ко всем так называемым чудесам. (Где именно?) Современная наука, мало-помалу срывая таинственные покровы и разгоняя туман суеверия, многое вывела из области чудесного в страну господства точных физико-химических и психических законов. (След., они неего? Научную или Августинову) Встав на такую точку зрения, приступим к изложению события, бывшего с апостолом Павлом во время его путешествия из Иерусалима в Дамаск.

В Иерусалиме была кончена жестокая расправа с христианами, главным руководителем которой был великий ревнитель закона Моисеева, страшный «гонитель», член синедриона Савл. В ужасных мучениях погибло множество христиан. Но Савл был не таков, чтобы успокоиться после первого успеха. Нет! Он хотел вырвать христианскую «ересь» на веки вечные. (Впрочем, автор и Августина понял по-своему «Научно».)Услышав, что в Дамаск бежали многие гонимые христиане, он, запасшись предварительно большими полномочиями от первосвященника, отправился вместе с небольшим отрядом людей в этот город. Вследствие медленного передвижения на ослах путь предстоял большой и трудный. После беспрестанных трудов Савл мог, наконец, немного отдохнуть и подвести итог своей кипучей деятельности для «вящей славы Божией». Но напрасно он призывал покой в свою измученную душу. Страшный вопрос стоял перед ним. Он поднялся в его душе при виде крови и предсмертных мучений, замученных им христиан. Правильно ли он поступает? Эти глухие сомнения он стремился задушить сугубой деятельностью и жестокостью.

Но вот кругом тишь полей. Он один, наедине со своими мыслями. Кто же этот Христос, за которого идут с радостью на смерть? Не его ли распял Понтий Пилат? Он начал рыться мыслью в св. писании и понял, что идеал мессии-царя, национального героя, создан больным патриотизмом фарисеев. Ужас наполнил его душу. Перед его взором встал распятый Богочеловек-Христос и виднелася уже истина откровения. Надо было еще немного, чтобы в Савле христианин победил иудея. Старый путь был слишком не прав. Но следующее обстоятельство ускорило кризис его душевной борьбы.

(Лукавство извивающейся мысли, которой страшно взглянуть в лицо правде!..)

Спеша в Дамаск, Савл совершал путь даже в самый полдень, когда в Сирии стоит такая жара, что все живое прячется в тень и отдыхает. Солнце стояло прямо над головой. Свет был неимоверно яркий. Разгоряченный воздух колебал дали. Вдруг блеснул свет столь яркий, что он поглотил солнечный свет. Возможно, это было дуновение сирокко или же мощный разряд скопившегося электричества, или же одно из тех явлений, перед которыми ум человеческий останавливается в недоумении и которые представляют своеобразное сочетание частиц материи, показавших в новом содружестве какие-то еще не знакомые нам, но вечные силы. Савл со спутниками упал на землю. Образ Христа под влиянием этого явления и расстроенного воображения был объективирован в пространство, и Савл услышал явственный голос: «Савл! Савл! Что ты гонишь меня?» Он сказал: «Кто ты, Господи?» – «Я Иисус, которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна». Он в трепете и ужасе спросил: «Господи! Что велишь мне делать?» – «Встань и иди в город и сказано будет тебе, что тебе надобно делать». Савл встал потрясенный и ничего не видел, так как ослеп. Истина открылась его уму. Чувство запечатлело ее. «Христос, сын Бога живого, пришедший в мир грешныя спасти. Христос воскрес!» В смятении он был приведен в Дамаск, где и пролежал три дня, молясь и не вкушая пищи. В городе жил благочестивый муж Анания, который, придя в дом, где лежал Савл, сказал ему: «Брат Савл, прозри!» Сила веры была столь велика, что как бы чешуя спала с глаз и Савл увидел свет. Наука знает много фактов, когда люди, не ходившие по болезни ног, под влиянием панического страха, позабыв про свою немощь, начинали ходить. Анания крестил Савла с именем Павла. С тех пор Павел, обновленный и как бы второй раз родившийся, пошел проповедовать о Христе Иисусе, испытывая непрестанные тягости и, наконец, принял смерть от меча римского палача.

В заключение можно спросить, где же мы можем видеть Бога? Не в этих ли могучих явлениях, перед которыми приходится лишь недоуменно развести руками. Но я думаю, как говорит апостол, что Бога видеть надо не в этих пертурбациях, вроде «Стой, солнце!», а во внимательном рассматривании вещей: каждого зеленого листочка, моллюска и т. п. Ведь пр. Илья увидел Бога не в реве бури, не в огненных вихрях, не в рокоте громов, а в тихом ветерке, т. е. когда жизнь следует своим величавым, медленным, но твердым шагом, поглощая старое и производя новое…»

Таким пантеистическим призывом автор закончил свое сочинение! Отметка – 3 с минусом и ниже пояснение Малышева («Таракана»): «Встав на точку зрения… физико-химических и психических законов…, приступим к изложению события… Громко сказано. Но не проще было бы нам встать на точку зрения требований темы, очень ясно выраженных, дать на них ответ. А заинтересовавший вас уже по поводу темы вопрос хорошо было бы разрешить особо, если бы позволила сделать это жизнь, шествующая своим величавым, медленным, но твердым шагом… На первый вопрос темы, впрочем, дан вами (если оставить ваши экскурсы в область физико-химических законов) ответ довольно удовлетворительный, а на второй вопрос – ответ скомкан».

Мое еретическое сочинение дошло до ректора семинарии и он, кроме замечаний на полях, дал следующее заключение: «Горячо, по местам красиво, «убежденно». Но… фантастично, произвольно, предубежденно, хитро, фанатично, одним словом – антинаучно. Сущность дела сокрыта от автора. Но не блеснет ли и ему свет честного и прямого разумения истины?»

Таким образом, мое, навеянное чтением Ренана, наивное сочинение вызвало довольно резкую реакцию со стороны руководства семинарии, но никаких административных взысканий я не испытал. Наступили другие времена: шел 1916 г., а в прежние годы за такое вольнодумство Дубас выгонял из семинарии. Призыв ректора к восстановлению канонического толкования священного писания не возымел надлежащего действия. Наоборот, я, закусив удила, с молодой горячностью пустился вскачь по пути коренной ревизии самих основ религии.

Общая обстановка тому содействовала. Прогнивший царский режим разлагался на глазах, выделяя трупный яд распутинщины. Церковь во главе со святейшим синодом была вовлечена в эту свистопляску. Как метеор в поисках славы, промелькнул в Самарской епархии небезызвестный архиепископ Питирим, который вскоре по указующему персту Распутина оказался во главе православной церкви в высоком сане петербургского митрополита. Я слышал его медоточивые проповеди на праздничных службах в соборе, помню его театрализованные жесты и блудливый взгляд его глаз. Все катилось, как в бездну, и Церковь в эти страшные для нее дни, прилепившись душой и телом к растленной монархии, не выделила ни одного крупного революционного деятеля, подобного красному архиепископу на северо-востоке Бразилии, дону Элдеру Камара, который своей опасной для жизни борьбой с фашизмом и контрреволюцией заслужил широкое признание трудящегося народа Бразилии и мировую известность гуманиста-христианина (См. «За рубежом», июнь 1971 г.).

Мучительный процесс превращения юного верующего христианина, воспитанного к тому же в духовной среде, в активного атеиста был, как видно, облегчен общей волной нарастания революционного движения в стране на фоне затхлой атмосферы церковности во главе со святейшим Синодом, запутавшимся в липких сетях распутинщины. Этот процесс был характерен для молодого поколения того времени. Далее будет показано, что на этом этапе он не закончился и продолжал ставить острые вопросы, особенно морально-этического порядка, на протяжении всей моей долгой жизни, создавая подчас ряд острых конфликтных ситуаций. Но, как говорят французы: «Такова жизнь!»

Семинария, война и революция

28 июня 1914 г. прозвучал в Сараево выстрел сербского националиста-студента Гаврилы Принципа. Были убиты австрийский эрцгерцог Франц-Фердинанд и его жена. 28 июля – бомбардировка Австрией Белграда. 31 июля – убийство Жореса. 1 августа – объявление Германией войны России и 3 августа – Франции. 5 августа Англия вступает в войну. Так началась Первая мировая война, приведшая к крушению Российской империи. Россия потеряла в этой войне убитыми и пропавшими без вести 1,7 млн и более 750 тыс. человек тяжко изувеченными, не считая миллионов человек из гражданского населения, погибших от голода и холода. История творится на глазах поколений и требует от народа неисчислимых жертв и страданий.


Николай Орловский (15 лет) с матерью Верой Дмитриевной


В первые же дни войны мы выехали с дачи на велосипедах в Каменку: я и девушка. Мне 15 лет, она на год-два старше. С неделю тому назад мы впервые испытали волнующее счастье первого поцелуя и ходили по тенистым аллеям, по берегу Волги в каком-то непонятном чаду чувств. Крики газетчиков: «Война! Война!», встревоженный улей в жизни большого города врывался каким-то зловещим шумом в нашу дачную идиллию, и, наконец, я почувствовал, что мне срочно нужно выехать в свою Каменку, чтобы помочь отцу в уборке зерновых и посоветоваться с родителями, что же делать их сыну во время войны.

Мы выехали на Семейкинское шоссе, но по нему непрерывным потоком, поднимая тучи пыли, с грохотом двигались сотни подвод с молодыми парнями и бородатыми мужчинами. Все орало, с похмелья перло, ругалось, свистело. Шла всеобщая мобилизация, и крестьянская Русь собиралась на войну. Двигаться наперекор стихии было невозможно. Мы съехали на проселок и остановились в первом корявом дубнячке, присели на спиленный пень и поняли, что настало время сказать последнее прости. Крепко обнялись, поцеловались, обещали скоро встретиться и писать друг другу. Я быстро вскочил на велосипед и погнал по проселку в Каменку, а она осталась стоять с поднятой рукой, опираясь на велосипед другою. Издалека, из пыльного облака над шоссе доносился приглушенный расстоянием грохот мобилизационного обоза. Если бы провидение, в которое я тогда еще верил, хотя бы на минуту приоткрыло плотную завесу будущего, то я бы ужаснулся перед тем адом страданий, который пришлось пережить этой девушке на ее коротком жизненном пути по проселкам России, взбаламученной пожаром Первой мировой войны и революции. Но тогда мы были очень молоды, полны сил и об этом не думали.

Семинарию сразу заняли под постой солдат. Учебный год начался только в ноябре. Тяжелые и упорные разговоры с родителями о разрешении поступить в армию добровольцем. Слезы матери, рассуждения отца погасили, наконец, острое мое желание немедленно включиться в великое дело народа. Но я жил этими событиями.

В Самаре формировались воинские части и быстро отправлялись на фронт. Время патриотических манифестаций с оркестром и пением гимна быстро прошло. Первые тяжелые неудачи нашего наступления в Восточной Пруссии, огромные потери и потоки раненых, размещаемых по организуемым наспех госпиталям, быстро охладили ура-патриотический пыл первых месяцев. Наступили будни кровавой бойни. Быстро обнаружилась тяжелая нехватка снарядов. Потекли черные слухи о предательстве и шпионаже в высоких сферах, и прежде всего в военном министерстве Сухомлинова (дело полковника Мясо-едова).

Я ходил по улицам Самары с какой-то постоянной ноющей болью в сердце, не находя приложения своим силам. Я мешался с серой солдатской массой, отправлявшейся на вокзал, чутко вслушивался в солдатские рассказы о фронтовых делах, лихо орал вместе с ними, едва сдерживая невольные слезы: «Сударики, чубчик», «Трансвааль, Трансвааль, страна моя! Ты вся горишь в огне», наблюдал тяжелые сцены прощания солдат с родными. Проходя по пустырям и площадям, где занимались фельдфебели дикой муштровкой солдат, я внимательно наблюдал, как они обучались всяким ружейным приемам на деревянных винтовках, строевому шагу, различным построениям, уменью «есть глазами начальство» и отвечать на приветствия. Особо запомнилось обучение штыковому бою, когда нужно было бежать с истошным криком «Ура», с вытаращенными глазами и проткнуть деревянным макетом винтовки болтающийся соломенный тюфяк. Я только что с упоением прочитал знаменитый «Поединок» Куприна и вместе с поручиком Ромашовым переживал все его мысли и тяжелые жизненные невзгоды. А сколько таких Ромашовых сражались за русскую честь на фронтах от Балтики до Черного моря! Молодая душа впитывала все, как губка.

Наконец-то я нашел некоторое занятие. Были изготовлены носилки для перевозки раненых на велосипедах, и я, быстро получив два крепления и свертывающееся полотнище, покатил на приемный пункт военного распределителя на вокзале, где и нашел себе напарника, кого-то из гимназистов. Из нас, как горожан, имевших велосипеды, и было сформировано два отряда пар по десять в каждом. Автомашины были тогда большой редкостью, санитарные – тем более: санитарные конные повозки при перевозке лежачих раненых по булыжным мостовым города приносили им тяжелые мучения. С велосипедными носилками мы следовали по асфальтовым тротуарам, всячески оберегая наш драгоценный груз от сотрясений. Наша печальная процессия обычно привлекала много народа. «Когда ранен, где, откуда родом, не видал ли ты мово сыночка?»… – и прочие докучные вопросы задавались нашим пассажирам, из которых многие, закутанные в два одеяла, едва-едва могли шевелить бескровными губами. Приходилось жестами оберегать их от назойливого любопытства. По одному-два раненых за вечер в субботу и воскресенье – такова была норма перевозки на каждую пару велосипедистов.

Наспех сколоченный огромный барак привокзального распределителя, душная смрадная атмосфера, жалкие тусклые лампочки под низким потолком, жалобные стоны и крики раненых, страшная широкая дверь в операционную, через которую шел поток носилок. Из операционной валил тошнотворный запах хлороформа и эфира и выносились в ведрах удаленные ножом хирурга части бренного человеческого тела. Страшная комнатка с агонизирующими смертниками, которая никогда не пустовала. Наконец, хотя и мимолетные, но сердечные связи, возникающие среди людей, попавших в эту «юдоль скорби», на простой почве: «Дай-ка табачку, нет ли листика бумаги, напиши письмецо и т. д.» – все это входило в тебя каким-то мутным потоком жизненных впечатлений, оставляя где-то внутри плотный осадок, заставлявший задуматься над общими вопросами жизни и смерти, бытия человека и общества. В мой узкий эгоцентрический мирок интеллигента врывалась сама жизнь во всей ее неприглядной наготе.

Но жизнь шла своим чередом и вовлекала меня в свой круговорот все сильнее и глубже. До Самары докатилась волна беженцев из западных губерний. Выброшенные со своих родных пепелищ безжалостной машиной войны, они покатили на восток в теплушках вместе со своими жалкими пожитками, которые успели захватить за два-три часа сверхсрочной эвакуации. По своему этническому составу это был целый интернационал: украинцы, поляки, немцы, евреи, татары и др. 300 «душ» немцев из Холмской губернии докатили до Б. Каменки. На окраине Самары в 1915 г. вырос целый барачный городок для беженцев. На вокзалах Земсоюз организовал специальные пункты для их питания. Волна беженцев все возрастала, и их устройство превратилось в сложную проблему.

При Самарском студенческом землячестве организовалась студенческая беженецкая комиссия, которая устроила постоянные дежурства на вокзале и вошла в контакт с органами городской управы.

Было решено провести обследование жилищных условий размещенных беженцев силами учащейся молодежи. В этом деле приняли участие с предварительного разрешения ректора семь семинаристов. С неделю я бродил по трущобам окраин Самары и насмотрелся на вопиющие картины бедности и антисанитарии. Нетопленные промерзшие квартиры с инеем на стенах, на полу на отрепьях валяются больные воспалением легких детишки. Вши, ни куска хлеба! Бежишь в беженецкую комиссию, вымаливаешь из каких-то спецсредств трешницу, покупаешь на нее молока, колбасы и хлеба, таскаешь с кухни M. B. Богданович всякую снедь для голодных ребят и тем вселяешь в потерянную душу обреченной на вымирание семьи какую-то слабую надежду на спасение. Добиваешься свидания с популярным талантливым фельетонистом «Волжского дня» Зудой и просишь его написать статью о беженцах и их печальной судьбе с тем, чтобы усилить поток пожертвований. Новые знакомства, новые друзья!

Студенческая беженецкая комиссия превращается волею судеб в ученическую. На ее организационном собрании в руководящий состав избирается на должность председателя ученик коммерческого училища Н. Белогородский, а товарища председателя – я. Должности секретаря и казначея также были поделены между коммерсантами и семинаристами. Наши первые общественные нагрузки потребовали предварительного разрешения от ректора семинарии. Я в этих делах – младенец и страшно боюсь первых выступлений. Непревзойденный пример для меня – Н. Белогородский.

Старшеклассник из коммерческого училища, сын известного в Самаре врача, с чеховской бородкой, с удивительно организованным умом, умеющий схватывать налету и формулировать любые понятия, острый полемист и увлекательный оратор на сборищах учащихся первых дней Февральской революции, покорявший всех слушателей своей твердой логикой и профессорски отточенной речью. Где же ты теперь, яркий талантище, где гниют твои кости, по каким путям-дорогам пошла твой умная голова в вихре событий? Я потерял окончательно своего старшего товарища и ничего не знаю об его судьбе.

Наша комиссия на общественных началах работала до марта 1916 г., когда ее функции приняло специальное бюро с платными служащими. Беженцы, перевозка раненых по субботам и воскресеньям отнимали у меня много времени и сил. Уроки учил по ночам. Успеваемость снизилась, в табелях за 3-й и 4-й классы запестрели тройки, которые резко осуждались родителями. Быстро надвигалась страшная хозяйственная разруха, росла дороговизна, процветала спекуляция. Семинария оставалась без дров, без продовольствия для пенсионеров. На рождественские каникулы распустили 14 ноября 1916 г., а возобновились занятия только 6 февраля 1917 г., т. е. за три недели до крушения империи.

С фронта возвращались на лечение от ран наши семинаристы, ушедшие добровольцами в первый же год войны после окончания 4 классов. Особенно запомнился один из них – Николай Аскалонов. Атлетического телосложения красавец: чистый лоб, глубоко сидящие глаза светятся умом и силой духа, энергичный подбородок. Передо мною сидел уже в чине капитана с боевым орденом на груди Андрей Болконский из «Войны и мира» Толстого в новом образе купринского Ромашова и рассказывал мне, молодому парню, о героизме наших солдат. «Как скоро они понимают добро! Как любили они меня! Хорошо я с ними сжился». И далее следовал простой рассказ о том, как солдаты под огнем сняли его, раненного, с проволочных заграждений и бережно доставили в окопы. «После войны, если останусь жив и здоров, у меня дорога намечена. По ней и пойду». И я понял, по какой дороге этот сильный духом и телом человек пойдет. Он крепко обнял меня и… пропал с моего жизненного горизонта. Больше мы с ним не встречались… А след от его посещения остался в моей душе навсегда.

Страна неудержимо катилась к революции: роспуск Думы, тяжелые неудачи на фронте, правительственная «чехарда», скандальное убийство Распутина с участием одного из дома Романовых, коррупция и предательство в верхах, разоблачительные речи левых депутатов в открывшейся 14 февраля Думе, стачки и демонстрации рабочих в столице. Самарские газеты кадетского направления «Волжский день» и «Волжское слово» выходили часто с белыми полосами, вымаранными цензурой, что еще более усиливало зловещие слухи. В городе распространялись листовки, производились частые обыски и аресты. Начались погромы продовольственных магазинов. В помощь бессильной полиции были вызваны войска, но цепи солдат теперь никого не устрашали, стрелять в мятежные толпы народа они отказывались.

На этом фоне событий вспоминается характерный штрих. По запруженной народом улице, ведущей к Троицкому базару, с цепями солдат с винтовками по тротуарам движется на легкой рыси пара откормленных рысаков в прекрасном ландо с губернатором. На нем черное гражданское пальто, треуголка с плюмажем. Вытянувшаяся, почти деревянная фигура, бледное без кровинки лицо. Кучер в ливрее с обязательным толстым задом умело сдерживает рысаков, чтобы не задавить кого-либо из расступающегося народа. Я тоже подаюсь в сторону, и мне сразу вспоминается пословица: «положение – хуже губернаторского». Каждый мог бросить булыжник с мостовой или всадить пулю из револьвера в эту замершую от предсмертного страха фигуру хозяина губернии, выехавшего для поддержания духа своей полиции. Это был последний его героический рейс. Через день-два он был арестован народной милицией и вместе с жандармским полковником Познанским препровожден в тюрьму.

Семинария в эти дни представляла взбаламученное море. В коридорах во время перемен шел оживленный обмен новостями. Известие газет о перевороте в столице застало всех за вторым уроком. Шум, общее движение, переброска газеты из рук в руки, крики… и… урок был сорван, пожалуй, впервые за всю долгую историю семинарии. Далее волны революции начали захлестывать и нарушать привычный ритм семинарии.

Я как представитель семинарии в общеученическом комитете, выполняя задание о созыве общего собрания по училищам и не задумываясь о последствиях, написал синим карандашом на большом листе бумаги объявление о таком собрании после уроков и прикрепил его кнопками на входной двери. При этом у меня даже в мыслях не было «согласовать этот вопрос» хотя бы с нашим классным наставником «Циркулем», а тем более с мрачным малодоступным «Дубасом». Теперь в моей памяти не осталось ни одного слова из моей последней речи о «текущем моменте», задачах семинарии и семинаристов в событиях последних дней. Я только вижу перед собой плотно набитый большой класс и скромно сидящего у двери на принесенном стуле нашего любимого историка Преображенского, который пришел на это первое общее собрание ради информации. Толстые стекла его очков жестко поблескивали и определенно сдерживали мой ораторский пыл. Только спустя несколько лет я сообразил, какой первый жестокий удар был нанесен прежней семинарской системе этим импровизированным общим собранием.

С каким-то особым чувством вспоминается этот пьянящий весенний воздух первых дней свободы. «Заговорили молчавшие!» Импровизированные уличные митинги, главной темой которых были война и мир! Обсуждалось грозное предупреждение военного министра временного правительства Гучкова о готовящемся наступлении немцев на Петроград. Выступали все: и выпущенные из тюрьмы эсеры, меньшевики и большевики, и лидеры кадетов в котелках, солдаты и офицеры, прибывшие с фронта и двигающиеся на фронт из лазаретов или из деревни «с побывки». Разноголосица, разнобой поразительные! Брожение умов!

Общегородской митинг в театре Олимп. Весь зрительный зал набит до отказа! На меня навалилась здоровущая деревенская девица, которая нанялась кухаркой к какому-то «буржую». Она все время толкает меня под бок и спрашивает: «А што? А што?» Я ей сначала поясняю о всем происходящем на сцене, а затем умоляю: «Да перестань ты мучить! Отстань!» На сцене умело ведет собрание только что выпущенный из тюрьмы представитель ЦК меньшевиков Рамишвили, грузин с черной красивой бородой. При открытии митинга он делает краткое вступление о работе вождя революции Карла Маркса. Просьба – почтить память о нем вставанием. Все замирают в торжественном молчании. Снова удар в бок и шепот в ухо: «Што, за кого, за Маркса?» И так часа два-три, чуть не до потери сознания, обливаясь потом, мы выстояли до конца выборов в Совет рабочих депутатов и подхваченные толпой были выброшены еле живыми на свежий воздух улицы Льва Толстого. Стала ли моя соседка-кухарка управлять государством в дальнейшем, как об этом презрительно говорили кадеты, я не знаю, но что маховик революции с первых же дней начал захватывать в свой круговорот огромные массы народа, я это тогда понял на практике, стоя в толпе на собрании.

Вспоминается еще в яркий солнечный день марта демонстрация войск гарнизона. Солнечные блики на штыках винтовок, лезвиях сабель. Гром военных оркестров. Перекатывающиеся волны «Ура». Более всего опасались действий казачьего полка, но он шел на конях с красными бантами на шинелях, а один вахмистр дико размахивал выхваченной из ножен саблей и с упоением орал «Ура». Я стоял в толпе горожан на тротуаре и тоже в самозабвении кричал «Ура!» в честь единения армии и народа.

Но дни первых радостей быстро прошли, настали будни свободы, в которые на голову каждого свободного гражданина обрушивался целый поток событий, требующих немедленного ответа: неуклюжие попытки кадетов и октябристов спасти империю, установившееся с первых дней революции двоевластие в виде правительства и Советов, Милюков, верность союзникам в борьбе до победного конца с требованием Константинополя и проливов – с одной стороны, с другой – немедленный мир без аннексий и контрибуций, дележ земли немедленный или только после созыва Учредительного собрания, виртуозно-истерические речи Керенского, проезд Ленина через Германию в запломбированном вагоне, июльская кровавая демонстрация, корниловщина, развал фронта после неудавшегося наступления, курс В. И. Ленина на вооруженное восстание и, наконец, Великий Октябрь! – «Десять дней, которые потрясли мир» (Джон Рид).

Об этих коротких восьми месяцах написано столько, что мои строки сразу же утонули бы в этом безбрежном море. Своей обязанностью я считаю лишь в кратких чертах показать, как на этом фоне, насыщенном крупнейшими историческими событиями, сложились пути-дороги мои и моих молодых современников.

Семинария после тревожных первых дней Февральской революции пыталась по инерции войти в свой обычный режим и ритм работы, но усиливающаяся хозяйственная разруха вынудила прекратить занятия и распустить учащихся на летние вакации 25 марта. И на этом существование духовной семинарии в Самаре закончилось навсегда.

Для нас, четвероклассников, это был сравнительно естественный конец, так как подавляющее большинство решили идти в университеты. После роспуска мы, выпускники, собрались в какой-то частной квартире, расположенной невдалеке от здания семинарии, закупили на последние «ломаные гроши» скромную закуску и самогону, попели свои любимые волжские и революционные песни (а петь мы умели складно и хорошо!), потанцевали «русскую» вприсядку с разными сложными антраша (а танцоры были у нас залихватские!) и без особых трогательных прощальных речей, но чувствуя, что вся страна движется все быстрее и быстрее в какую-то неизвестную даль, написали здесь же на большом листе краткую, но выразительную декларацию с обещанием собраться всем в Самаре через десять лет в тот же день. И, конечно, никто из нас не смог выполнить данное обещание. Жизненная судьба и громада исторических событий за эти десять лет разбросали нас по всей «Руси великой» и порвали личные связи друг с другом. А торжественная декларация, покрытая подписями товарищей и оставленная на ответственное хранение у меня, безответственно потерялась в жизненной сутолоке этих лет.

Все быстро разъехались: одни – по домам, чтобы помочь семье в трудных сельскохозяйственных работах, другие – по городам на заработки, которые у большинства сорвались из-за хозяйственной разрухи и падения ценности денег. Я выехал в свою Большую Каменку с тем, чтобы провести в хозяйстве отца посев и сенокос, а затем, получив справки об окончании семинарии на себя и на своих товарищей (по оставленным доверенностям), выехать в Казань для поступления в университет, смотря по желанию каждого. Все задуманное было выполнено, и в июле я выехал в Казань на пароходе. Начало осуществляться наше заветное желание: сбросить с себя путы семинарии и вступить в казавшийся нам светлый мир университета с его естественнонаучным профилем, к которому нас тянуло за все годы пребывания в семинарии.

Выходили мы из семинарии с обрывками знаний, особенно по физике. Упор на священное писание и богословие противоречил всему строю нашей духовной жизни. «Если семинария в интеллектуальном отношении и дала что-то, так только отрицание того, что она внушала своим питомцам», – так записано было в моем дневнике по поводу ее окончания. С чувством благодарности вспоминались лишь уроки по истории С. И. Преображенского. Они поднимали нас над серым уровнем семинарской рутины. В духовном училище возвышалась над всеми фигура В. В. Горбунова. Об остальных педагогах было довольно подробно рассказано выше.

Подходя к концу повествования об этом периоде моей жизни, мне все же очень трудно дать ответ на вопрос, поставленный в начале: «Как же семинария могла выпускать крупных представителей литературы, науки и политики?» Наиболее объективным ответом на этот вопрос, пожалуй, будет тот, что не содержание, а тем более не форма бурсацкого обучения воспитывали эту высокоинтеллектуальную элиту прогрессивной интеллигенции прежней России, а постоянный животворный приток молодежи, отбиравшийся из недр низового сельского духовенства, тесно сросшегося глубоко историческими корнями с народной деревенской массой, являлся неизбывным источником, пополнявшим ряды. При всех пороках этого сословия духовенство явно отличалось от купцов и кулаков, оно не раздевало бедноту «догола» и не спаивало ее водкой и с древних времен имело культурно-демократические традиции, которые при небольшом достатке многодетной семьи сельского священника впитывались в плоть и кровь его потомков. Библиотеки, музыка и пение тому содействовали. Связь же с народом начиналась с детских игр в козны, городки и лапту, переходила через сельскую школу в прочную дружбу и взаимопомощь на сельскохозяйственных работах. И эта демократически настроенная молодежь, попав в бурсу, была благодатным материалом для формирования выдающихся деятелей своей эпохи, героев своего времени типа Чернышевского, Добролюбова, Ключевского и т. п. Бурса с помощью своих гуманитарных предметов (логики, психологии, философии, истории) только оттачивала их природные таланты, усиливала их и без того мощный критический потенциал.

Я живописал бурсу в период ее конца. Хорошо или плохо это сделано – не мне судить. На одном только я хотел бы заострить внимание, что и в этот период семинарский режим, быт и целенаправленное воспитание действовали как «доказательство от противного» и постепенно уводили многих из нас от религиозного миросозерцания в царство рационализма и атеизма, т. е. то, чем нас в излишестве питали, быстро приедалось и, наконец, извергалось в совершенно противоположной форме. Не действуют ли здесь какие-то общие законы человеческого мышления?..

Чтобы закончить самарский период, необходимо остановиться на двух сторонах моей жизни: музыкальной и любовной. Первая не всем дана от природы, но у меня она всегда занимала значительную часть моего духовного мира, а вторая, как известно, свойственна всем и она затрагивает наиболее интимные стороны жизни, которые через полвека можно уже рассматривать как бы со стороны. Наконец, в заключение следует еще раз окунуться в жизнь Большой Каменки и посмотреть, как это огромное поселение переживало войну и революцию.

Музыкальная жизнь Самары

Памяти пианиста Н. Троицкого

Музыкальное воспитание – это воспитание не музыканта, а прежде всего человека.

В. А. Сухомлинский

Мое музыкальное воспитание началось с раннего детства. Отец обладал хорошим слухом, и в его руках семиструнная гитара превращалась в мелодически звучащий инструмент, на котором он исполнял то старые русские песни, то трогательные старые романсы, то переливчатые плясовые. Года за два до моего переселения в Самару в нашем доме появилось пианино приятного бордового цвета, а за первыми основами музыкальной грамоты меня возили раз, а неделю за 15 километров в Большую Раковку к жене священника местной церкви. Эта красивая, приятная в обращении и всегда как-то подтянутая дама, мать двоих малышей, и была первой моей учительницей музыки. Музыкальная азбука, гаммы, арпеджии, детские пьески осваивались мною довольно легко.

С переездом в Самару и поселением на квартиру к Марии Васильевне Богданович, опытной учительнице-пианистке, ученице И. Рубинштейна, мое обучение приняло систематические формы и потребовало от меня большого труда и настойчивости в преодолении технических трудностей, которые возникают перед каждым молодым пианистом. Здесь неуместно говорить о разных способах и приемах в исполнении трелей, пассажей у Шопена, Листа или Бетховена, о постановке пальцев и рук, о том, что подразумевается под слишком общим термином качества, окраски звука. Только значительно позднее я понял, что мягкое туше моей почтенной учительницы было, как говорится, не по мне, не по моему характеру. Но за одно я ей всегда благодарен: за воспитание с детства хорошего музыкального вкуса.

Известный педагог пианист профессор Н. Е. Перельман в своей маленькой, но умно составленной книжечке «В классе рояля» (1970) хорошо говорит об этом: «Среди бесконечного разнообразия уроков должны быть и уроки восхищения. Нужно учить ученика восхищаться. Тем, что, разумеется, достойно этого. Не нужно омрачать эти уроки полезными советами. Заразить восхищением! Не думайте, что это легко и просто! Заразить можно не мнимой «болезнью», а подлинной. Кроме того, часто наталкиваешься на стойкий иммунитет против «болезни восхищения». Учитель, заметивший у ученика симптомы привитого восхищения, испытывает чувства врача, обнаружившего симптомы выздоровления у больного».

Вдумчивым рассказом о пьесе, а иногда умелым показом трудных ее мест старушка заражала меня этой болезнью восхищения. И я, десятки раз проигрывая понравившуюся пьесу, вскрывал в ней все новые нюансы чувств и настроений, каких-то зримых образов и даже философских идей. Ко времени окончания семинарии мне стал доступен мир проникновенных ноктюрнов, прелюдий и баллад Шопена, многих из стремительных его этюдов, я вслушивался с наслаждением в скорбные философские размышления Скрябина в его прелюдиях и в необычные для того времени звучания импрессиониста Дебюсси с изображением картин природы и мимолетных настроений и образов. Освежающе звучали норвежские народные мелодии в свадебном марше и концерте Грига, венгерские мотивы в рапсодиях Листа. В моей музыкальной библиотеке появилось множество клавир русских опер, начиная с «Аскольдовой могилы» Верстовского и кончая «Борисом Годуновым» и «Хованщиной» Мусоргского. Расцветавший тогда гений Рахманинова захватывал души молодежи своими прелюдиями и романсами, своим смеющимся и плачущим Полишинелем. Но характерно, что в этом захватившем меня мире новых музыкальных образов и идей после всяческих увлечений я все же возвращался к музыке Бетховена.

Нежный, печальный вечный образ возлюбленной в Лунной сонате, тема неразделенной любви во второй сонате, которую положил в основу своей трагической повести «Гранатовый браслет» Куприн, неугасаемый мир страстей в грандиозной «Аппассионате» и «Крейцеровой сонате», послужившей толчком для знаменитого одноименного рассказа Льва Толстого, и скорбный мрак смерти в похоронном марше, и страстный призыв к свободе и свету в увертюре к «Эгмонту», – все эти простые человеческие чувства, выраженные в кристально чистой музыкальной форме, всегда будут, как говорил Бетховен, высекать огонь из мужественной души.

Все же мои успехи пианиста не шли далее любительского исполнения классики, и я в молодые годы не мечтал о карьере виртуоза. Меня все время сбивали с этого пути жизненные события, описанные в предыдущих главах, которые бросали меня то на перевозку раненых, то на устройство беженцев, то на борьбу за естественнонаучное мировоззрение и т. п. Но мои способности пианиста не лежали втуне и использовались довольно широко. Я стал в семинарии (и на всю долгую жизнь) присяжным аккомпаниатором, а в длинные каникулы в своей Большой Каменке устраивал тематические концерты. В теплые летние вечера непритязательные сельские слушатели рассаживались под окнами в садике, напоенном ароматом цветов, и в этой поэтической обстановке глубоко воспринимали и чутко реагировали на музыкальные образы великих творцов.

В семинарии были прекрасные вокалисты. На концерте в Пушкинском народном доме, организованном в 1913 г. в честь 300-летия царствования дома Романовых, я аккомпанировал Ив. Попову, который исполнял знаменитую арию Глинки «Чуют правду». Это было незабываемое вдохновенное исполнение крупного вокалиста-баса с бархатистым тембром и трогательными нюансами. Попов избрал себе скромную карьеру сельского священнослужителя. Так и затерялся этот талант в нетях России.

Класса на три старше меня шел удивительный Сергей Иустинов. Высокий, на голову выше других парней, жердеобразный, он обладал поразительным по своему диапазону голосом. Он легко справлялся с арией Гремина и на полном звучании заканчивал ее нижним «соль бемоль»: «и жизнь, и молодость, и счастье-е-е…», – и немедленно, тут же, без всякого напряжения, исполнял ариозо Евгения Онегина «Уже ль, та самая Татьяна», где в конце в любовном экстазе он восклицает: «… образ желанный, дорогой, везде, везде он предо мною!», заканчивая длинным фермато на верхнем «соль бемоль». Под веселую руку он иногда переходил и на теноровую арию Ленского «Куда, куда вы удалились».

В обедни по торжественным дням Сергея Иустинова иногда выпускали читать «Апостол» и тогда этот чистейший, как свирель, с металлическим тембром голос показывал себя во всей своей красе. Начинаясь с низкобасовых нот, постепенно поднимаясь по хроматической гамме, «Апостол» заканчивался на верхнем – теноровом «ля». В ушах раздавался серебристый звон колокольчика, он заполнял все закоулки большой двухсветной домовой церкви, отражаясь от иконостаса, от хрусталиков богатого паникадила. Все слушали этот «Апостол» с нарастающим любопытством: на каком же «потолке» закончит этот великолепный артист свое художественное выступление? А вдруг сорвется на верхней ноте и даст «петуха»! Но певец знал свои возможности и выходил всегда из трудного испытания с честью.

С началом войны мы выступали раза три в общественном собрании на благотворительных концертах, сбор с которых поступал в пользу раненых. Я уже не помню нашего репертуара, но наиболее шумным и постоянным успехом пользовалась известная «Блоха» Мусоргского. Иустинов мастерски изображал придурковатого, с хитрецой, придворного портного. Эта маленькая пьеса гулко резонировала с предгрозовой атмосферой надвигающейся революции, и в ней, не называя фамилий, едко высмеивалась вся царско-распутинская камарилья. В заключение трогательно звучала простенькая в музыкальном отношении, но отвечающая настроениям слушателей песня «Спите, орлы боевые, спите с покойной душой».

Иустинов дирижировал светским хором семинаристов, когда они после экзаменов нанимали лодки и отправлялись из Самары в традиционное «кругосветное» путешествие по Волге через Переволоки по Усе. Тогда они останавливались против Струковского сада и начинали свое путешествие с концерта, который собирал на берегу большие толпы народа. Над Волгой неслись в прекрасном исполнении популярные песни: «Вниз по матушке по Волге», «Из-за острова на стрежень», «Вечерний звон», «Распрягайте, хлопцы, кони», «Сижу за решеткой в темнице сырой», «Закувала та сиза зозуля», «Реве та стогне Днипр широкий» и др.

Судьба Иустинова, этого одаренного певца и артиста, мне доподлинно неизвестна. По слухам, он, познакомившись с ведущими артистами оперы, которая приезжала на гастроли в Самару в первые годы революции, каким-то неизвестным способом оказался в Италии. Далее для СССР то имя кануло в лету, а в Италии, видимо, он не сумел выбраться, подобно Ф. И. Шаляпину, на гребень мировой известности.

Были в семинарии и другие певцы, типа ревущих басов, очень ценившихся в архиерейских службах. Таким мощным басом обладал сын нашего знаменитого Дубаса. И когда он после тридцатилетнего безотказного служения медицине заехал в Самару встретиться со своими однокашниками и на радостях под шампанское продемонстрировал знаменитое «многолетие», то находившиеся в соседней комнате верующие старушки моментально донесли о появившемся феномене архиерею. Дубакин был приглашен на аудиенцию, где архиерей энергично упрашивал его согласиться на должность протодиакона. Ответ Дубакина: «Я, ваше преосвященство, ни в бога, ни в черта не верю» – нисколько его не смутил. Предлагали «зарплату», раз в десять превосходящую скромную зарплату врача. Этот комический эпизод закончился ничем, и врач Дубакин так и не вернулся в лоно церкви, несмотря на открывающиеся перед ним двери полного материального благополучия. Другие из семинарских басов-громовержцев оказались более податливы на земные блага и заняли выгодные должности протодиаконов в Самаре, Казани и Ульяновске. Вопрос о религиозной основе для оправдания особо высокой зарплаты такого священнослужителя новой формации, видимо, не ставился.

Семья псаломщика Воскресенской церкви Троицкого была кладом музыкальных талантов. Бедная тесная квартирка на первом этаже двухэтажного домика. Подслеповатые окошки, смотрящие на пыльную, мощенную булыжником шумную улицу, выходящую к Воскресенскому базару. Теперь от этого домика не осталось и следа!.. Все застроено каменными громадами. А тогда вся атмосфера этой жалкой квартирки была как бы насыщена музыкой.

Старший сын, Николай, шел на два класса впереди меня. И о нем пойдет речь особо. Со вторым, Сергеем, мы учились в одном классе. После мутации голоса он стал обладателем сильного баса и после окончания четырех классов семинарии превратился сначала в хориста, а затем в солиста оперы. За ним следовала сестренка, которая быстро выросла в красивую девушку с прекрасным меццо-сопрано и легко справлялась с ариями Кармен. Младший брат на глазах вырастал в неплохого пианиста, под аккомпанемент которого бас и меццо-сопрано исполняли с молодым задором и искусством отдельные отрывки из русских опер на сценах Пушкинского дома и рабочих клубов. Это были уже времена военного коммунизма. За свои выступления они получали в пайке несколько селедок, сахар и немного муки. А эти продукты тогда ценились на вес золота.

Но главным вдохновителем всего этого семейного коллектива был Николай, пианист крупного плана. Он оканчивал последний класс музыкального училища Карклина по классу известного пианиста-педагога Якобсона. Я вспоминаю два-три отчетных концерта этого училища. Проходили они в большом, с прекрасной акустикой актовом зале реального училища. Эти концерты привлекали всегда много публики. Все пианисты школы Якобсона отличались высокой техникой и крепким рахманиновским стилем игры, которому я завидовал и пытался подражать. Но то, что случилось на одном из таких концертов с Николаем Троицким, запомнилось на всю жизнь.

Девятнадцатилетний, стройный, с тонкими чертами, напоминающими одухотворенное лицо Моцарта, с огромными кистями рук и тонкими пальцами, легко справлявшимися с децимами и любыми техническими трудностями, с тонким абсолютным слухом, он как бы был рожден пианистом. Якобсон гордился своим учеником и выпустил Николая на этот зачетный концерт со знаменитой шестой венгерской рапсодией Листа. Первая часть сразу же захватила публику своим мощным рахманиновским звучанием и чистыми листовскими пассажами. Вторая часть, с игривой народной мелодией, была дана в таком непринужденном легком стиле, что всех умилила. Сплошные децимы левой руки были пройдены без какого-либо намека на трудности. Далее звучит скорбная, трагическая мелодия анданте с таким несгибаемым полным звуком, что она до сих пор звучит в моих ушах как символ тяжелого человеческого раздумья. А далее, через сетку кристально чистых пассажей, – переход к последней танцевальной части, все убыстряющейся в темпе, переходящей к концу в бешеное престо с неимоверным листовским звучанием в апофеозе.

Последний аккорд… Публика не может очнуться от этого моря звуков… Взрыв аплодисментов, крики «браво!»… Молодежь вскакивает с мест и бежит к эстраде… Николай стоит, полный радости от своего успеха, веры в свои силы, а я топчусь в толпе у эстрады со спазмом в горле: все не могу очнуться от слышанного, от наглядного признания великого таланта, от какого-то чувства собственной неполноценности – я, при моих руках, никогда так играть не буду! На этом концерте и был впервые поставлен для меня вопрос о выборе специальности. Это было, помнится, зимой 1915–1916 гг.

А следующим летом, в жаркий солнечный день, ко мне в Большую Каменку заехал Николай Троицкий по пути куда-то. Он, как и многие другие учащиеся, работал по переписи. Он давно уже не касался клавиш, долго сидел за пианино и импровизировал что-то, то нежно лирическое, то бурное, несущееся куда-то вдаль, а под конец разыграл комическую сценку пьяного дьячка, поющего какую-то бессмыслицу на клиросе. Я сидел, завороженный его талантом поэта-музыканта. В полночь небольшой молодежной компанией мы провожали Николая на квартиру, откуда он рано утром должен был ехать далее по работе.

Полная луна, прохлада ночи, обильная роса спустилась на землю, серебристый лунный свет отражался от наших фигур, и вокруг наших резких теней образовались, как венчики у святых, светлые нимбы… Так мы, разгоряченные его музыкой, провожали Николая и… больше я его не видел… Подошел бурный семнадцатый год, революционный смерч взбудоражил все основы прежнего бытия, и среди сутолоки быстро сменяющихся событий я услышал трагическую весть: Николай Троицкий был убит выстрелом из револьвера какой-то ревнивой девицей. Так нелепо, в расцвете, казалось бы, неизбывных сил, закончил свой короткий жизненный путь яркий талант. Можно без конца гадать, что получилось бы из пианиста Троицкого, если бы не этот безумный роковой выстрел. Можно в горьком философском раздумье обсуждать вопросы причинности и случайности, детерминизма и индетерминизма, говоря иначе, вопросы судьбы, фатализма и предопределения. За мою долгую жизнь эти вековые загадки ставились передо мной многократно и в очень острой форме. Ответа на них я не имею. Но внутренняя скрытая боль от таких невосполнимых утрат остается у меня на всю жизнь…

В те годы музыкальная жизнь Самары развивалась довольно вяло. Город не имел ни своей консерватории, ни своей оперы. Правда, ежегодно с января и до Великого поста приезжала в драматический театр казанская опера с прекрасными Аидой и Татьяной и серыми Радамесом и Евгением. В цирке «Олимп» можно было слушать хорошо слаженную украинскую оперетку с незабываемой Наталкой Полтавкой, веселой Сорочинской ярмаркой, страшным Вием, где ему поднимали веки и летал гроб. Но все эти «звезды» не могли утолить постоянного музыкального голода. И этот голод утолялся тогда церковными хорами, на содержание которых духовенство и богатое купечество не жалели денег.

Следует помнить, что такой массовости не имел никакой другой вид искусства в России, и через церковные хоры как первичную школу певческого искусства прошли все наши лучшие певцы, в том числе и великий Шаляпин. В каждой сельской церквушке подбирались и, плохо или хорошо, воспитывались будущие певческие кадры, которые поставляли голоса в городские и столичные хоры, в оперные ансамбли и консерватории.

В Самаре славились четыре хора, из которых каждый имел свой колорит. Соборный хор состоял из 35 певцов. Взрослым певцам платили по 15–30 рублей в месяц, мальчикам от одного до 10–12. Регент Олейников умело пользовался колоссальными габаритами кафедрального собора и его необычным резонансом. Медлительная торжественная музыка Гречанинова, Бортнянского и Львова звучала с удивительной свежестью, но Олейников проигрывал в пьесах, где требуются живость и экспрессия. Впечатление от хора усиливалось удивительным талантом артиста и певца протодиакона Руновского, который исполнял свою «роль» не хуже, чем известные басы Большого театра в операх «Сусанин» и «Князь Игорь». Во всяком случае, любители музыки в «царские дни» специально шли в собор послушать «многолетие» с мощным вступлением соборного хора в тон последнего громового раската его голоса.

Покровский и Ильинский хоры, по 25–30 певцов каждый, содержались купцами-миллионерами, которым такое меценатство обходилось примерно по 500 рублей в месяц. Взрослые певцы получали здесь от 20 до 50 рублей в месяц, мальчики и девочки – от 5 до 20. Я не бывал на службах в этих церквах, но в газетах того времени Ильинский хор под руководством талантливого Каленика осуждался за «веселое пение» и светский стиль с погоней за эффектами. Считалось, что это нарушало «благолепие» службы.

Особое место занимал хор домашней церкви реального училища, содержавшийся купцом Субботиным. Он тратил на него более тысячи рублей ежемесячно. Тенорам и басам он платил по 75 рублей, а знаменитой октаве – небывалое жалованье в 125 рублей. Я слушал эту буквально «золотую» октаву, которая своим мягким, но плотным аккомпанементом как бы подстилала весь хор. Это был классический бас-профундо. Такие феномены природа творит лишь единицами. Для руководства этим хором в 30–35 великолепных певцов был приглашен из столицы только что окончивший консерваторию молодой, с энергичной физиономией, с точными жестами дирижера, с эффектной гривой волос художника некий Воронцов. Сердобольная M. B. Богданович кормила этого, увлеченного только искусством, молодого человека домашними обедами, что для него в годы военной разрухи было на первых порах самарского жития существенной помощью. С месяц или два я сидел рядом с ним в столовой, и мы вместе уплетали простую домашнюю снедь, изготовленную искусницей-кухаркой Вассой. Увлеченные разговоры о хоровой культуре мне мало запомнились, но с прекрасной музыкой литургий, созданных творчеством Чайковского и Рахманинова, я познакомился в виртуозном исполнении хора Воронцова. В советское время эта музыка стала недоступной и быстро забылась, в то время как церковная музыка Запада в виде знаменитых хоралов и реквиемов Баха, Листа, Моцарта часто исполняется в концертах и пропагандируется в звуковых записях. Воронцов выступал с исполнением фрагментов из названных литургий в светских концертах, но все они приходились на каникулярное время, и я, живя в Каменке, не мог их посещать.

Яркие следы в музыкальной жизни Самары оставляли заезжие знаменитости. Не раз удалось послушать Собинова в расцвете его таланта. Его конкурентами в те годы явились известные Лабинский и Смирнов.

В 1912 г. приезжала незабываемая Вяльцева. Из скрипачей пользовался шумным успехом Эрденко с его оригинальными еврейскими мелодиями. С успехом показал свое виртуозное мастерство 14-летний мальчик Пранг. Холодно при полупустом зале Народного дома играл знаменитый чех Кубелик. В самом конце концерта он показал такую глубину звука, что запомнилось надолго. Гениальный «Рассвет на Москва-реке» я впервые услышал в городском театре в исполнении прекрасного оркестра Кусевицкого. В 1915 г. в том же зале общественного собрания, где Иустинов и я выступали в благотворительном концерте, я слушал концерт Скрябиной из произведений ее знаменитого мужа. Его проникновенные прелюдии и этюды, не говоря уже о сонатах, воспринимались с трудом. Тому причиной было непривычное новаторское построение гармоний образов и идей, а позже они вошли в плоть и кровь современной музыки. Такова, видимо, судьба любого новатора-гения и в искусстве, и в науке…

Вспоминаю об одном событии, которое может иметь общий интерес. Я видел Ф. И. Шаляпина, и это событие можно точно датировать: 19 сентября 1909 г. (по старому стилю). Об этом свидетельствуют интервью с Шаляпиным в газете «Волжское слово» от 13 сентября и помещенная в той же газете после концерта 20 сентября хвалебная рецензия.

В известной книге «Страницы из моей жизни» Федор Иванович Шаляпин писал: «Странствуя с концертами, я приехал однажды в Самару, где публика еще на пароходе, еще, так сказать, авансом встретила меня весьма благожелательно и даже с трогательным радушием. Утром на другой день я отправился на кладбище, где лежала моя мать, умершая от непосильной работы и голода. Умерла она в земской больнице, и мне хотелось знать, где ее похоронили, чтобы хоть крест поставить над могилой. Но никто: ни церковный сторож, ни притч церковный, – не мог сказать мне, где хоронили бедных из больницы в год смерти матери. Только какой-то священник отвел меня в уголок кладбища, заросший сорными травами, и сказал: «Кажется, здесь». Я взял комок земли, который храню и до сего дня, отслужил панихиду, поплакал о матери, а вечером, во фраке, с триумфом пел концерт. Как будто, так и надо…»

Мне, десятилетнему мальчишке, пришлось быть невольным свидетелем этой панихиды. Я уже писал, что в первый год поступления в духовное училище меня взял на «харчи» священник кладбищенской церкви, мой первый экзаменатор, Федор Иванович Адриановский. Кладбище размещалось далеко за городом, около вокзала, и представляло как бы «зеленый» остров с могучими столетними дубами, тенистыми кленами и липами, кустами черемухи и сирени. Вблизи самой церкви размещались склепы с богатыми мраморными надгробиями самарских купцов-богатеев. Несколько поодаль стояли памятники размером поменьше и убранством победнее. А еще дальше, широкими полукружьями, располагались деревянные или железные кресты с оградами и без оградок. Здесь покоилась бедняцкая часть населения Самары. В общем, для игры в «разбойников» молодых потомков церковного причта место было очень подходящее, и эти игры после школьных уроков проходили весьма оживленно.

Весть об ожидаемом приезде Ф. И. Шаляпина поступила от кладбищенского сторожа, который, находясь в «подпитии», под великим секретом сообщил ребятам о безуспешных поисках могилы матери Шаляпина. Да и где же было ее найти, когда за годы странствования Федора Ивановича по городам России и за границей от могилы не осталось и холмика. Имена же Федора Шаляпина и Максима Горького, бывших волжских босяков, вознесенных волной славы на пьедестал мировой известности, были у всех на устах, а портреты их на открытках можно было за гроши купить в любом киоске. Оставив у кладбищенских ворот «наблюдательный пост», мы попрятались по кустам.

Видим: к воротам кладбища подъезжает извозчичья пролетка. После яркого дня солнце начинает погружаться в висящее над городом пыльное марево. На фоне заходящего светила четко вырисовывались три фигуры: одна высокая богатыря Шаляпина и две низких, ему по плечо, его сотоварищей. Все трое в темных костюмах. Они прошли в приходский дом, где их, видимо, ждали, и минут через десять вместе со священником, псаломщиком и дьяконом проследовали на паперть. Сторож открыл тяжелые церковные двери и, когда все вошли, тихонько впустил пять ребят из нашей компании, немедленно закрыл и запер двери. Мы притаились в темноте храма за массивными колоннами.

Федор Иванович стоял справа от священника и дьякона, несколько впереди двух своих малорослых сотоварищей. В пустой церкви гулко резонировали тихие возгласы священника и торжественно-печальные напевы панихиды. Шаляпин стоял, понурив голову, и редко крестился. Когда же в конце панихиды дьякон возгласил «вечную память», он тихо опустился на колени и… вдруг зарыдал как ребенок. Его большое тело, распластанное на каменном полу церкви, сотрясалось от рыданий. От нахлынувших непрошенных слез засопели за колоннами и мы, мальчишки.

Закончилась панихида. Шаляпин взял себя в руки, вытер глаза платком, поблагодарил священника за службу и медленно пошел к выходу. Мы, ребята, выскочили вслед за сторожем. Солнце уже зашло за горизонт, наступили сумерки, в воздухе похолодало.

С тех пор минуло более семидесяти лет, а события этого тихого вечера стоят перед моими глазами, как только что пережитое. Судя по многочисленным воспоминаниям о Ф. И. Шаляпине, горсть самарского чернозема, взятая им на кладбище где-то вблизи от могилы матери, была заключена в драгоценный ларец, который сопровождал его во всех странствиях по «белу свету», напоминая ему о любимой родине и далеком тяжелом детстве. После смерти Ф. И. Шаляпина его вдова Мария Валентиновна вскрыла этот заветный ларец и обнаружила в нем ту горсть земли, взятой Шаляпиным возле могилы своей матери по указанию кладбищенского священника.

Любовь и жизнь

Время, время, – и мы его дети!

Томас Манн
Так в дикий смысл порока посвящаетНас иногда один его намек.Баратынский

Школьные годы, как видно из изложенного, понятие очень емкое. От 9–10-летних первоклашек до 18–20-летних парней с пробивающимися усами, с более-менее сформированным, но беспокойным, ищущим мышлением, с попытками становления на собственные ноги, – вот в эти ответственные годы, оторванные от семьи и сельской обстановки, подростки превращаются в созревающих юношей. И этот процесс идет с неумолимой биологической последовательностью, обычно никем и ничем не регулируемой. Мир ощущений быстро расширяется, углубляется, расцвечивается в яркие тона; твое внимание начинает фиксироваться на тех предметах и явлениях, мимо которых ты ранее мальчишкой пробегал без остановки: случайно подсмотренное обнаженное женское тело, лучистый блеск глаз девушки, нечаянное соприкосновение с нею в трамвае и т. п. Ищешь ответов в необъятном мире художественной литературы, а она всегда говорит тебе о любви в самых разнообразных проявлениях – то тургеневской Лизы, то Сонечки Мармеладовой и Настасьи Филипповны у Достоевского, то Наташи Ростовой, Анны Карениной или Катюши Масловой у Толстого, то безнадежной «святой» любви телеграфиста из «Гранатового браслета» Куприна – и так до откровенного «секса» в романах Арцыбашева, входивших в те далекие годы в моду. И в этом океане образов ты теряешься, не зная, кому из них следовать.

Религиозное воспитание шло по пути запретов, начиная с неуклонного выполнения синайских заповедей, среди которых наряду с грозным «Не убий» запрещалось «прелюбодейство» и «возжелание жены ближнего своего», и кончая заветами христианства о подавлении в себе «плотских желаний» и воспитании в себе «смиренномудрия», терпения и безропотной любви к Богу. И надо сказать, эти заветы не распускаться в своих тайных помыслах и желаниях, а тем более дисциплинировать себя в своих действиях при обращении с девушками, действовали безотказно и автоматически, как табу у дикарей. Идти на половое сближение с девушками до окончания семинарии (ее четырех классов) было запрещено неписаной одиннадцатой заповедью Моисея. Правда, некоторые из моих великовозрастных товарищей в обход этой заповеди шли на легкие связи с деревенскими красавицами, а в городе – на платные услуги домов терпимости.

Сеть их была широко развита в Самаре, а предложений со стороны женщин «легкого поведения» было всегда много. Посещение их часто объяснялось с высоких позиций изучения жизненного опыта в его самых низменных проявлениях и со ссылкой на купринскую «Яму», которая в те годы приобрела широчайшую известность. Заканчивались же эти объяснения натуралистическим изображением подробностей посещения этого мира униженных и оскорбленных, которые, несмотря на моральный протест, вызывали острое любопытство у зеленой молодежи.

В задушевных разговорах с приятелями часто возникали споры по вопросам, касающимся полового инстинкта, его проявлений, а главное, на острую тему: как далее вести себя с девушками, сдерживать ли свои страсти до наступления какой-то светлой всепоглощающей любви «до гроба» к одной, единственной избраннице, или же пойти по пути легких половых связей, которые случайно возникали среди сельской молодежи во время летних работ и развлечений. При этом сразу же ставился вопрос об ответственности за будущего ребенка, моральной и материальной, что быстро охлаждало наши страсти и усиливало аргументы сторонников сохранения целомудрия. Сдерживающим началом являлась также страшная боязнь заражения сифилисом. В те годы эта болезнь считалась неизлечимой и была широко распространена среди населения. Л. Андреев посвятил этому вопросу один из своих трагических рассказов «В тумане».

По мере отхода от религиозного миросозерцания, казалось бы, моральные основы христианства должны были рухнуть в первую очередь, но именно они держались прочно где-то внутри, в подсознательной сфере, лишь постепенно преобразуясь в какую-то новую концепцию с новыми законами: «что позволено, а что запрещено» – для Человека с большой буквы. И эти «скрижали» не спускались грозным Саваофом с неба, а начинали с огромным трудом, ощупью вырабатываться на собственном жизненном опыте. Итак, ни семья, ни школа в эти переходные годы не знакомили нас хотя бы с принципами полового воспитания, и мы в этих сложных жизненных вопросах были предоставлены самим себе, и каждый юноша пытался решать их по-своему. Как же эти вопросы решались у меня?

В третьем классе духовного училища я пел в церковном хоре. Строительство нового учебного корпуса подходило к концу, и нас вместе с епархиалками водили в церковь женского монастыря. Полагаясь на наше целомудрие, хор сделали смешанным. Но на такое сближение 13–14-летние мальчики и девочки, не привыкшие к совместному обучению, реагировали по-своему: завелись первые детские романы с тайной перепиской, мимолетными свиданиями, перемигиваниями. Меня неудержимо начало тянуть к одной девочке, красавице Соне. Строгий профиль, нежный подбородок, лучистые глаза, смотревшие из-под длинных ресниц с какой-то грустью и печалью. Несильное, но свежее сопрано. На спевках сердце мое наполнялось каким-то теплым чувством, чем-то новым, неизведанным. Во время уроков иной раз находила на меня полоса такой нежной, безотчетной любви к Соне, что я шептал про себя целые монологи с клятвами исполнить самое опасное поручение, данное дамой моего сердца. Наконец, я написал мое первое письмо с объяснением в любви и, не искушенный в тайнах любовной переписки, послал его почтой в епархиальное училище, где мое произведение попало прямо в руки строгой начальницы – подруги мамы, которой и было незамедлительно передано. По дороге на каникулы в Каменку мама учинила такой разнос моего преступления, что я заревел и тянул обычное: «Мама, я больше не буду!» Целое лето я томился и страдал, изливая свои чувства на пианино в ноктюрнах Шопена. Нежный образ Сони всегда стоял перед моими глазами.

На следующий учебный год Соня перешла из общежития на частную квартиру, она стала более доступной, и между нами воцарилось чувство взаимной нежной дружбы со свиданиями в Струковском саду и на различных концертах. Я тогда был отягощен недовольством собою и постоянно ноющим желанием вырваться из цепей серого жизненного круговорота в мир ярких жизненных переживаний и полезной активной деятельности. Это вызывало частые наплывы какой-то тоски, которую я и изливал Соне в письмах, при встречах. Она была более спокойна по натуре и взяла на себя роль утешительницы. Так продолжалось года два, и моя печоринская тоска, видимо, начала ей надоедать. Соня превращалась в красавицу-невесту, за которой начал волочиться целый хвост кавалеров старшего возраста, а я, как не обладающий требующимися в этом случае данными, стал постепенно выходить из «игры». Светлый образ ее стал постепенно тускнеть и оттесняться другими по ходу жизненной стихии, но аромат первого моего увлечения без какой-либо примеси грубых плотских желаний, остался в памяти на всю мою жизнь.

Характерно, что даже в снах, в которых сладострастные картины все сильнее и сильнее захватывали мое подсознание, этот образ не тускнел, а, наоборот, постепенно поэтизировался и получал какое-то общее звучание.

Лето 1917 г. Заканчиваю сенокос на поемных лугах Сока. Тяжелая работа косаря, а ночью, зарывшись в сено, не могу уснуть: комары! Как ни заворачиваешься в чапан, снова и снова слышишь противную комариную ноту. Кругом темно, ходит где-то дождь, посверкивает молния; лошадь рядом похрустывает сено. Под утро на меня слетает что-то вроде сна, и я вижу во сне следующее.

На большой поляне среди леса сидит девушка Соня, а может быть, и не Соня. Лицо ее закрыто грудой волос. Вот я иду из леса к ней с цветами. Она откидывает с лица пряди волос, порывается что-то сделать, но не может. Причина ее волнения – я, ее Жених из «Песни песней» Соломона. Я недавно прочитал поэтический рассказ Куприна об этом. Вот она, чистая голубица! А глаза у неё, как озерки на горах Эсевона. Я чувствую на себе всю их беспредельную неизмеримую глубину, напоенную любовью. Затем ее облик тускнеет, и остаются лишь огромные зрачки глаз, они заполняют все, и только они передо мной. Я смотрю в них и вижу глубокую, страдальческую тайну. Меня захватывает всеобъемлющее чувство. Я не могу выразить его словами, но в нем скрыта разгадка какой-то мировой тайны. Я люблю эти глаза, как глубину неизмеримую, полную премудрости и простоты. Я возлюбил весь мир, все, что только есть на нем, и эта любовь заполнила всего меня. Я потерял чувство телесности, стал легким, как дух. Произошло таинство превращения: меня не стало, но я был и испытывал какое-то сознание глубины, в которой растворился, потому что я сам стал той глубиной.

Проснулся. Небо все в тучах. Начало светать. Ветерок пробежал по верхушкам деревьев. Кругом тихо-тихо, мглисто, туманно. Мой напарник – сосед по делянке – тихо посапывал под брезентом. Комары по-прежнему тянули свою жалкую ноту. Я не мог сразу понять, где я. Огляделся. В груди моей то большое, что так быстро пришло, так же быстро ушло. Этим остаточным чувством заполнилось все, что увиделось в слабом рассвете. Все стало дорого: все люди, каждая травка, трепетное дыхание ветерка на ней. Недолго во мне держалось это чувство полной гармонии с окружающим миром, его пантеистическое восприятие. Вместе с дымом костра и рассветом в ритмических взмахах косы быстро рассеялось это чувство к одинокой девушке, померк ее образ, а испытанное чувство слияния с природой осталось на всю жизнь, и оно где-то в тайниках души подспудно тлело, проявляясь в своеобразных формах во всей последующей деятельности почвоведа и агронома.

Характерно также, что когда приходится мне слушать или исполнять известный романс «Благословляю вас, леса», то его пантеистическое звучание с призывом средневекового странника Иоанна Дамаскина к слиянию с природой и к единству людей мне сразу напоминает этот далекий ночлег на Соку, жалобный писк комаров и этот странный сон, оставивший одну страничку в дневнике и поэтический след на всю жизнь. Жаль только, что такие сны не снятся в старости! Яркость восприятия уже утеряна.

Второе мое увлечение оставило глубокую борозду. Придется снова вернуться к моему учителю в духовном училище Василию Васильевичу Горбунову. Его прогрессивная роль была освещена выше. Организационно-строительный талант моей маменьки сосредоточился на участке, расположенном вблизи от дачи Василия Васильевича. Благодаря трудолюбию, знанию естествоиспытателя и любви к природе, небольшой открытый участок был превращен к 1912 г. в цветущий сад, снабжавший семью в изобилии малиной, смородиной, вишней, яблоками лучших сортов.

Весною 1914 г. мама, захватив меня с собой, «нанесла визит» (как тогда говорилось) своему соседу, уважаемому учителю и известному общественному деятелю. Его статья «Творение и эволюция» широко тогда обсуждалась в общественных кругах. Женился он совсем недавно – 4–5 лет тому назад – на Ларисе Автономовне Высоковой, которую он полюбил еще в годы окончания духовной академии, но она вышла замуж за помещика из Каменец-Подольска. Муж ее умер от туберкулеза, оставив двух детей: Николая и Лелю. С ними она и переехала в Самару к Василию Васильевичу, который был и по своему религиозному миросозерцанию, и по уравновешенности натуры однолюбом и идеальным семьянином. Для всех окружающих и тем более для родственников Василия Васильевича такой брак был неожиданным, и ему, бедному, много пришлось претерпеть споров и вздорных советов, чтобы решиться на такой крутой поворот в своей холостяцкой размеренной жизни.

Лариса Автономовна была натурой, как говорится у Достоевского, комильфотной и субтильной. Статная, с приветливой улыбкой, с ямочками на щеках, радушная хозяйка. Быстрая в движениях, энергичная, скоро воспламеняющаяся, она любила командовать, говорила украинской скороговоркой; была с хитрецой на уме, с налетом и привычками к аристократизму. Приехала она с вокзала в дом Василия Васильевича не в ландо на паре рысаков, как мечталось, а на обычном извозчике, свадьба была скромной и без пиров. Поплакала немножко, затем быстро вошла в скромный быт и распорядок жизни этого недюжинного человека.

Ее сын, Николай, студент Института гражданских инженеров, приезжал из Петрограда на каникулы домой, и я с ним встречался редко. Это был юноша редкой красоты. Недюжинный ум и тонкая душевная организация как-то сразу высвечивались на его лице и привлекали с первого же взгляда симпатии каждого, кто с ним соприкасался. Хорошо сшитый мундир с замысловатыми вензелями на плечах облекал его стройную фигуру. Я, пятнадцатилетний мальчишка-семинарист, перед ним терялся и в споры с ним не вступал, хотя некоторые его суждения о невмешательстве в студенческие волнения, тогда оживившиеся, мне были явно не по душе. Мать в нем, как говорят, «души не чаяла», воспитывала его в духе аристократической элиты и прочила ему блестящую карьеру.

Ёе дочь Леля была старше меня на год-два, училась в Киеве, в Институте благородных девиц, разговаривала свободно по-украински и по-немецки. Лицом и характером вся в мать, но в ином, молодом, расцветающем состоянии. Карие глазки с быстро меняющимся, часто лукавым взглядом, те же две ямочки на щеках со здоровым румянцем, шапка темных, шелковистых волос, заплетенных в две косы; та же скороговорка, но с мягким акцентом и пересыпью украинских слов, то же желание командовать и предельная жизнерадостность, льющаяся от избытка сил из каждой поры тела. Она не была красавицей, но неотразимо увлекала молодежь.

После официального знакомства – четыре-пять дней какого-то светлого праздника чувств – бездумная совместная беготня по тенистым «просекам», матушка-Волга в разливе с ее широкими ослепительно блестящими на солнце плесами, льющаяся струя разговора на самые различные темы без нытья и нудного самоанализа, укромные уголки под купами деревьев, минуты вдруг наступавшего молчания, когда слышно, как бьются наши сердца. Завтра мне уезжать в Каменку. Разговор о дружбе, договорились называть друг друга на «ты», переписываться, и первый наш «дружеский» поцелуй на прощанье. Яркий блеск глаз, взволнованное дыхание, путаница между «ты» и «вы» и поспешный бег по домам.

На следующий день я уехал с мамой в Каменку и. началась дружеская переписка. Письма писал я чуть не каждый день. Благо, что в семье Горбуновых воспитание взрослой дочери велось на свободных началах, родительской цензуры в переписке не существовало, и только Василий Васильевич, передавая мое очередное послание из Каменки в руки Лели, говорил, посмеиваясь в усы: «Что-то часто пишет мой ученик Орловский Николай». Леля отвечала шутками и смехом.

Ученик Орловский не выдерживал в Каменке больше двух недель, садился на велосипед и катил в Самару. Снова прогулки, снова тенистые укромные уголки и… снова поцелуи, но уже не дружеские, как прежде договаривались, а страстные с нежными объятиями и шепотом: «Люблю». Мы, неопытные, впервые столкнувшиеся с любовной лихорадкой, захватывались каким-то властным вихрем и неслись, смущенные, в какую-то неизвестную даль. И только безоговорочное «табу», вложенное с детства религиозным воспитанием, спасало нас от «грехопадения». С погашенными чувствами мы возвращались на дачу, где часто появлялся Лелин жених, какой-то далекий родственник Василия Васильевича, чиновник какого-то управления Городской думы. Он начинал серьезные разговоры на международные темы, тем более, что весь мир жил в предгрозовой атмосфере, надвигающейся Первой мировой войны. Претендента на свою руку Леля называла ядовито «Гебеном» (в честь немецкого крейсера, прорвавшегося через Дарданеллы в Черное море) и открыто смеялась над ним. Меня, молокососа, он в разговорах постоянно шпилил на мелочах, чувствуя во мне неожиданного соперника в исполнении своего плана. Разница в годах между нами была лет на двадцать, но в те годы это не мешало договариваться с родительницей о руке ее дочери.

Далее все завертелось в быстром темпе. Война!.. Мое трогательное (уже описанное) прощанье с Лелей в дубовом перелеске под грохот всеобщей мобилизации. Далее тяжелая работа в поле по уборке хлебов и тяжелые разговоры с родителями об отпуске меня на войну. Милые Лелины записочки с: «целую! Твоя Леля». Выезд в Самару на проводы Лели в Киев, на учебу.

Помню вокзал, вагон II класса. На перроне трогательное прощанье родителей: благословение мелким материнским крестом, поцелуи. «Прощай, Косенька, не сердись!» – так ласково звала Леля своего отчима. Перед вторым звонком родители деликатно удаляются, а Гебен и я провожаем нашу любимую Лелю в полупустой вагон. Сидим в тяжелом молчании. Третий звонок, нежный Лелин поцелуй. «А со мной?!» – мычит Гебен. Леля растерялась и… тоже поцеловала. Мы выскакиваем из двигающегося вагона, я вспоминаю, что позабыл в вагоне ноты; бегу с опрокинутым лицом около окна, Леля успевает подать мне ноты и помахать рукой. Прошатался весь день по Самаре, а вечером, придя на квартиру, сел в темный угол и вдруг заревел горючими ребячьими слезами. Я плакал о том, что потерял свою любимую, что она более не вернется ко мне, что страсти поцелуев и объятий последних встреч замутили чистый источник и я уже не могу ничем это горе поправить. На другой день я уехал в Каменку.

Занятия в семинарии начались с опозданием, только в ноябре. Мучительный перерыв в переписке. Наконец, письмецо из Киева с сообщением частного адреса: «Все по-прежнему. Твоя Леля». Мои жалостливые письма с просьбой простить меня за то, что было, приехать на святки и встретиться обновленными в своих чувствах. В ответ: «Не сердись. Я этого не хочу. Жду обещанной карточки». Посылаю карточку и… и на этом наша переписка кончается.

Вижу во сне, что я вошел в какую-то жалкую хибарку на окраине города. В ней живет Леля. Дверь в ее комнату затворена, но в ней большие щели. Смотрю в щель и вижу, что Лёля сидит за столом, облокотившись на него обеими локтями и сжав руками голову. Какое-то большое горе у нее на душе. Она в черном форменном платье. Я отворил дверь и вошел к ней. Она поднялась, и я увидел грустное улыбающееся лицо. В этой улыбке было столько горя, но вместе с тем и столько жизни, что сердце у меня болезненно сжалось. Я взял ее руку, прижал к своему сердцу и сказал: «Я готов всем для тебя пожертвовать». Она горько усмехнулась моему ребячеству. На этом эпизоде я проснулся с дрожью в сердце и свинцовой тоской в душе. Долго думал: не вещий ли это сон?

Следующим летом подъезжаю на велосипеде к дачному домику Горбуновых и от волнения долго не могу решиться войти в знакомую калитку. Беру себя в руки. На родной террасе Леля с подругой. Любезный веселый разговор. Пошли на Волгу по знакомым местам первых поцелуев. Грустная улыбка и слова: «Нечего, Коля, осматривать надгробные памятники». Я не пытался копаться в причинах такого крутого поворота. Проводил ее до трамвая. Она спешила в лазарет, где работала сестрой. На прощанье мы холодно пожали друг другу руки. И на этом наш роман закончился. Наши пути разошлись в разные стороны, и мы потеряли друг друга навсегда.

Я должен был заканчивать семинарию, а Лёля в связи с перипетиями войны перевелась из Киева в Самару, где по окончании гимназии вышла замуж за сына генерала Зыбина, начальника знаменитого Трубочного военного завода. Это была, конечно, блестящая партия в духе Ларисы Автономовны. Но история России пошла другим путем, разрушая старый мир и создавая новые формы общества, и она снова скрестила наши пути с Лёлей…

В конце февраля 1917 г. я получил от Николая Белогородского, председателя общеученического бюро, приглашение побывать на вечере в коммерческом училище. Папаши у коммерсантов были богатые! Николай имел выдающиеся организаторские способности. Вечер был поставлен на широкую ногу. Несмотря на страшную разруху в стране, – прекрасный буфет. Коридоры были оформлены в японском и мавританском стилях. Комнаты: одна – турецкая с диванами и богатыми коврами, с фонтаном посредине; другая – египетская с колоннами, украшенная египетской живописью и иероглифами, и третья – современная, с изящной мебелью и пианино. Удачно прошла пьеса Ростана «Романтики», за ней довольно слабенький дивертисмент… Таких богатых вечеров семинария устраивать, конечно, не могла.

Я сидел с товарищами в «современной» комнате, обсуждая виденное и слышанное. Ко мне подошли две девушки с просьбой поиграть что-нибудь из классики на пианино. Я отказался. «А откуда вы знаете, что я играю?» Оказалось, что одна из них, Клавдия Сунгурова, с первых классов епархиального училища пела со мной вместе в церковном хоре, но тогда я не замечал ее, а засматривался только на красавицу Соню. Сейчас, через 5–6 лет, передо мной стояла высокая, вполне сформированная девушка с каким-то внимательным взглядом узких глаз. Здоровый румянец на пухлых щеках, высокий лоб с мелкими морщинками спрятан под прядями волос. Мне она показалась некрасивой, но удивительно гармонично сложенной, – и я сразу припомнил знаменитый портрет девушки с персиками Серова, также не блещущей красотой, но удивительно привлекательной своей непосредственностью и чистотой. Сразу выяснилось, что она знает всех членов нашего естественнонаучного кружка. Разговор начался без всякой натяжки, без каких-либо прикрас и задних мыслей. Мы бродили по коридорам среди нарядной веселой молодежи, заходили в зал посмотреть на танцы, присаживаясь на диваны в турецкой и египетской комнатах, и под танцевальную музыку оркестра успели до четырех часов утра разобрать по косточкам Достоевского и Льва Толстого, Горького, Андреева и Куприна, не чувствуя при этом никакой усталости. Проводил до дому. Он, на счастье, оказался близко, всего в двух кварталах, а я, вышагивая на рассвете на другой конец города, все вспоминал обрывки отдельных фраз, мыслей, настроений. В душе своей я бережно нес какое-то нежное чувство быстро установившегося доверия друг к другу и поражался тонкой вибрации душевного настроя Клавдии, отвечающей немедленно на малейшее дуновение настроения, на каждый извив мысли и отвечающей с каких-то своих позиций, ясных и простых, но мною пока еще непонятых.

С тех пор я стал частым посетителем Клавдиной маленькой комнатки, которую она снимала в домике знакомой старушки. На столике у единственного окна – груды книг, среди них: «Толстой», «Тургенев» Овсянико-Куликовского, на полочке у двери – книжки из «Русских записок», «Летописи»; на стене над кроватью – групповая фотография подруг из епархиального училища и несколько художественных открыток с любимых картин. Вот «Весна» Жуковского своим светом и голубой прелестью врывается в полуотворенное окно. Вот два васнецовских ангела, поющих печаль и радость. Здесь «Старая Москва» и портреты Горького и Чайковского.

Наши тихие откровенные беседы затягивались до полуночи, и мы все не могли «выговориться». Одна тема сменялась другой. Страна доживала последние дни царского режима; революция уже выплескивалась на улицы, роль Горького – глашатая революции – и эволюция его взглядов на жизнь, отраженных во «В людях» и его журнале «Летопись»; Лесков, с его поисками «праведников», без которых «несть граду стояния». Я их искал всюду в современности. Клавдия говорила: «Найдутся, свет не без добрых людей!»

Часто разговор касался моих товарищей по кружку. «Мне они не нравятся: придут и все время хохочут, смеются надо всем. Разъедающий всех и все пессимизм!» Я защищаю, как могу, своих приятелей. На следующий день передаю Ивану нелестный отзыв о нем Клавдии и из откровенного разговора быстро узнаю его скрытые причины. Опытный в любовных утехах с сельскими красавицами, Ваня при первом же знакомстве с Клавдией подошел к ней по принятому стандарту, но вскоре получил от нее записку, что «наши встречи пошли не по тому пути, их следует направить в русло дружеских отношений». А потом она дала Ване статью из «Русских записок». Она была слишком откровенно подчеркнута в разных местах. Суть статьи в том, что женщина желает встретить в мужчине человека, а видит только чувственного самца и с презрением отбрасывает его. После такого «подарка» пути их сразу разошлись.

«А что касается обвинения в пессимизме», – говорил Ваня, – то откуда взяться оптимизму? Отец – псаломщик, мать – неграмотная, в семье ни гроша, все потребности сокращены до минимума. В общежитии – вонь, грязь, ругань; ни слова свободного сказать, ни подумать одному, в дневник записать. Щи дерьмом пахнут. Где уж тут развиваться оптимизму. А у отца Клавдии, попа, – хуторок с пчельником, кругом достаток, деньги, на которые можно и «Русские записки» выписать, и всякие благородные статьи в них вычитать. Надо всегда помнить, что «все понять – все простить».

Пришла весна! Весна революции! Клавдии и моя весна! Сколько было пережито счастливых минут в Клавдиной комнате и без поцелуев и объятий! Как блестели ее глаза! Какая добрая улыбка озаряла ее лицо! Подарила мне на память свою карточку и дала мне списать стихотворение Г. Вяткина. Вот на выбор некоторые строки из него:

Верую!
Верой нетленной,
Верую в нежность небес голубую,
В сердце горячее – радость живых —
Золотую корону вселенной.

Верую!
Верую в зовы далеких огней,
В крепкий ветер, в соленые брызги прибоя,
В бесконечные, вечные дали морей,
В буревестника, вестника боя…и т. д.

Стихи, как видно, несовершенные, но их призывные строки бились синхронно с ударами наших сердец и ритмами настроений. И мы понимали друг друга с полуслова…

Семинарию в 1917 г., как об этом уже сообщалось, распустили досрочно, и 25 марта я был уже в Б. Каменке, но в конце апреля я снова в Самаре, снова частые встречи с Клавдией. В гимназии наступила трудная пора экзаменов. Я стараюсь не мешать ей в этом ответственном деле, но какая-то незримая нить все более и более сближала нас. Я старался проникнуть в тайну часто повторяющейся ею формулы: «Надо, Коля, все проще делать и не забираться в непроходимые трущобы. Проще, проще!»

Прохладная лунная ночь. Мы идем по соборному садику, тихо переговариваясь. Остановились, прислонились к изгороди. Молодость потихоньку стучала в жилах. Я взял ее руки и грел в своих руках. Она тихо пожала мою руку. Какое-то светлое чувство заполонило мою грудь. На ее лице скользили полутени от листочков березы. «Вот чудно: не люблю и как будто люблю», – проговорил я. – «Да, какие-то чириковские настроения. Как-то все течет в подсознании, хорошее, приятное, молодое. А голова так ясно работает. И всегда у меня так. Никогда я голову не теряла». – «Клавдия, я Вас поцелую?» – «Что Вы, Коля!» – Она искренно засмеялась, я – за ней. – «По предварительному уговору – даже представить не могу». – «Да, ведь я думал, он будет непроизвольным, но позабыл, что у Вас голова всегда ясно работает». – «Ух, господи! Как дети! Надо проще смотреть на все. Зачем в дебри забираться? Ведь, если бы Вы меня поцеловали, то у нас все бы разрушилось. Ведь, так?» – «Да, так! Согласен». – «Ну, а теперь не рушится, видите. Надо проще на все смотреть». – И мы, взявшись за руки, пошли по направлению ее домика. Мысли наши прояснились, а отношения еще более окрепли. Невольно по дороге у меня в памяти всплыло двустишье из «Камоэнса» Жуковского: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Мы простились, смеясь, а на другой день я заехал к ней и передал свою фотографию, где и написал на память это двустишье.

Еще один месяц в Каменке, спешная работа по посеву зерновых культур и в конце мая снова выезд в Самару, с тем, чтобы я по уговору получил документы об окончании семинарии на всю нашу компанию. У Клавдии экзамены уже закончились, и она уехала к себе в село Титовку, где священствовал ее отец. Титовка расположена недалеко от станции Иващенково (ныне Чапаевск), где за годы войны возник огромный артиллерийский завод на 30000 рабочих с правильно распланированными улицами, залитыми асфальтом и озелененными, с театром и кинотеатром. Рядом – грязный рабочий поселок с жалкими хатами. Кругом толпы народа, матерщина, пьянство, разнузданные заводские девушки только что из деревни. В соседней деревушке проживал отец нашего первого ученика Ивана Щербакова, псаломщик, он обитал в простой крестьянской хате. Кругом вопиющая бедность! «Главная моя забота», – сказал на прощанье Ваня, – можно сказать, цель моей жизни, понимаешь, голова, это дать моим родителям на старости испытать, что такое спокойная жизнь и счастье». Не знал и не ведал Ваня, что на следующий год через Иващенково пройдут с первыми боями чехи, что через три года на Поволжье навалится страшный голод, и сам Иван будет долгие годы метаться по белу свету, чтобы получить звание врача.

Через час после этого разговора я уже сидел в Титовке в доме Сунгуровых и поджидал Клавдию, которая вместе с отцом уехала на пчельник за реку с неблагозвучным названием «Моча» сажать картофель. Вернулась она только к вечеру, загорелая, в простом платочке, с младшей сестренкой. Просто поздоровались, поужинали и засели в ее комнате. На столе лежало недописанное письмо ко мне. Я упросил Клавдию отдать его мне взамен моего, неотправленного. В письме строки: «Теперь живу дома. Словно спустили в глубокий колодец. Тихо, покойно тихонько журчит, булькает кругом вода, течет вялыми струйками жизнь, сверху доносится, как слабое эхо, отголосок другой жизни, огромной, шумной, многоголосой, идущей вперед смелыми, широкими шагами вперед, о которых потом будет говорить история… Стараешься взять себя в руки, сделать жизнь разумной, осмысленной, целесообразной, чтобы каждый день давал что-то, а не бесплодно, вяло протекали часы. И все-таки часто тревожно, смутно на душе… Чувствуешь, что чего-то большого тебе не хватает, что-то не так… Не то что-то утеряно, не то – забыто… Но, понимаете, совестно как-то говорить о том, что тебе не по себе…, как-то стыдно. Стыдишься, как какой-то позорной болезни, и стараешься скрыть это от себя, обмануть себя и других».

Письмо на этом оборвалось, а Клавдия сделалась еще ближе. Мы, оказывается, очень близки по духу, по настроениям. И снова разговоры о прочитанном, детальный разбор литературных образов Толстого, Достоевского, Чехова и Горького, профильтрованных через мир собственных переживаний и чувств. Уже начало светать. Мы вышли на улицу, сели на скамеечку у ворот. Я смотрел на ее милое лицо и мне чудилась холодная работа ее головы, которая как-то тесно сочеталась с чутким женским сердцем.

Полуношники поспали немного и отправились на лодке по разлившейся речке на пчельник. Познакомился с отцом. Мощный старик 62 лет с седой патриархальной бородой. «Он сердцем молодой. Никто меня так не понимает, как он», – сказала Клавдия. Сажали картошку, ели полевую кашу. Вечером возвращались на лодке по речной спокойной глади, окрашенной в розовый цвет вечерней зарей. Дома плотно поужинали и уединились снова в ее комнатке. Чтобы не беспокоить домашних, спустились через окно в садик, сели на завалинку.

«Вот мы дурачимся, а жизнь большая предстоит. Вы пойдете в университет, а я – на курсы. Будем писать друг другу. Интересно… На рождество встретимся. Хорошо будет. Как разговаривать будем?» – «А, может быть, и не будем?» – «Почему?» – «Да очень просто. Сейчас я слышу в своей и Вашей душе тонкие нити единых переживаний, я живо чувствую Ваш образ, а тогда они могут сгладиться и замкнуться в ящик». – «Ну… А я так не того ждала. Хотя, правда, все может измениться так, что и узнать будет трудно». – «Почему?» – «Я не могу сказать». – «Ах! Это «не могу». Всегда так. Проговоритесь и не доскажете…» – «Нет, это слишком серьезно, чтобы говорить при таких отношениях, какие установились между нами. Пойдемте-ка лучше на речку встречать солнышко!»

Я еще ни у кого не видел такого сродства с природой. Дул сильный холодный ветер. Она куталась в шаль. Коса у нее распустилась. Вот она заметила кусочек бледно-голубого неба и улыбнулась ему радостной улыбкой. Появилось солнце. Мне нужно было уезжать. Пошли мы в дом. Я начал в молчании собираться. Она сидела утомленная, и мне стало так жалко ее, гармоничную, светящуюся внутренним светом девушку. А вдруг в ней появится трещина, и я сказал ей об этом. Как-то особенно глубоко падало каждое слово. Она в ответ мне тихо сказала что-то о предстоящей свадьбе. Мы сидели молча. Жалко было потери чего-то своего, родного, близкого. Сердцем чувствовалось что-то великое: я познавал прекрасную душу русской девушки. Я ее не любил, но она была мне бесконечно дорога. А где-то за окном, в которое солнце посылало пучки лучей, какая-то хозяйка шумно кормила своих цыплят, и жизнь шла своим спокойным чередом.

Я вывел велосипед, надел полевую сумку на плечи. Мы стояли у ворот. «Ну, прощайте, Клавдия!» – я стиснул ее руку. Она тихо положила свою другую руку на мою. Глаза у нее горели, румянец играл, вся она вытянулась и стояла передо мной бесконечно нежная и дорогая. Передо мной стояла уже не Клавдия, а какой-то обобщенный образ, который где-то внутри меня говорил: «Простота во всем. К чему путать. Надо на все смотреть проще, по-детски… Тогда все будет ясно, все тебе будет улыбаться… В этом одном счастье… К природе поближе, к матери нашей… Не надо лгать перед ней… Ты – Земля, прекрасная, сочная, свежая, добрая! Ты – сама природа!» Я стиснул зубы и сказал хриплым голосом: «Только трещины избегайте… Жалко будет… Прощайте!» Вскочил на велосипед и, не оглядываясь, заплакал, как говорят, горючими слезами. А солнышко между тем лило на все свои лучи, все золотило. Я бодро дышал, налегая на педали, машинально смотря на дорогу. Через три часа я уже был в Самаре, зашел на вокзал и отослал Клавдии записку. В ней я писал, что прикоснулся к истине, на которой, может быть, вся жизнь стоит и что пережитые минуты будут для меня твердым руководством в жизни.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.