978-5-222-40732-5
ISBN :Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 04.08.2023
Я изнемог – изнемог до смерти – от этой долгой агонии, и когда наконец меня развязали и позволили мне сесть, я был почти в беспамятстве. Приговор, страшный смертный приговор, – вот последнее, что долетело до моего слуха. Затем голоса инквизиторов слились в сонное неясное жужжание. Оно вызывало в душе моей мысль вращения – быть может, вследствие сходства с шумом мельничного колеса. Но вскоре и оно замолкло – больше я ничего не слышал. Зато я видел – и с какой преувеличенной ясностью! Я различал губы судей. Они казались мне белыми – белее бумаги, на которой я пишу, – и неестественно тонкими, тонкими до уродливости, вследствие выражения твердости, непреклонной решимости, угрюмого презрения к человеческим мукам. Я видел, что губы эти еще решают судьбу мою, искривляются, произнося мой смертный приговор. Я различил в их движении слоги моего имени и содрогнулся, не уловив никакого звука. И еще с судорожным ужасом я заметил легкое, почти неуловимое колебание черных занавесей по стенам комнаты; а потом мой взгляд упал на семь высоких свечей, стоявших на столе. Сначала они явились передо мною как символ милосердия – показались мне светлыми ангелами, готовыми спасти меня; но в ту же минуту смертная истома охватила душу мою, каждый нерв моего тела затрепетал, точно прикоснувшись к вольтовой дуге, ангелы превратились в пустые призраки с огненными головами, и я увидел, что от них нечего ждать помощи. Но тогда в душе моей зазвучала, как могучая музыка, мысль о сладком покое могилы. Она явилась украдкой, неясная, и долго я не мог понять ее значения; когда же наконец мой ум освоился с нею, лица судей исчезли точно по волшебству, высокие свечи пропали, пламя их угасло, настала тьма кромешная; все чувства слились в одном головокружительном ощущении – как будто душа моя стремглав упала в преисподнюю. Затем вселенная превратилась в недвижность, немоту и мрак.
Я лишился чувств, однако не вполне утратил сознание. Не пытаюсь ни определить, ни даже описать, что именно уцелело от него; знаю только, что не все исчезло. Этого не бывает. В глубочайшем сне – нет! В горячке – нет! В обмороке – нет! В смерти – нет! Даже в могиле не все исчезает. Иначе не было бы бессмертия. Пробуждаясь от глубочайшего сна, мы разрываем воздушную ткань какой-нибудь грезы. Но секунду спустя (так тонка эта ткань) мы уже не помним о ней. Возврат к жизни после обморока проходит две ступени: во-первых, чувство духовного существования, во-вторых, чувство существования телесного. Очень вероятно, что, если бы мы, достигнув второй ступени, могли сохранить впечатления первой, они оказались бы красноречивыми воспоминаниями о жизни бестелесной. Что же такое эта бестелесная жизнь? Как отличить ее от жизни гробной? Но если нам не дано по произволу вызывать в памяти впечатления первой ступени, то не могут ли они являться, непрошеные, сами собою, через большие промежутки времени, так что мы удивляемся: откуда они? Тот, кому не случалось падать в обморок, не видит сказочных замков и странно знакомых лиц над тлеющими углями камина; перед ним не всплывают в воздухе мрачные видения, недоступные взору других; он не вдыхает благовония неведомых цветов; ум его не поражался значением какой-нибудь музыкальной строфы, никогда раньше не привлекавшей его внимания.
Среди постоянных и часто повторяемых попыток вспомнить, среди напряженных усилий восстановить впечатления, относящиеся к состоянию кажущегося небытия, в которое погрузилась моя душа, были минуты, когда мне чудилось, что я преуспеваю в этом: короткие, очень короткие промежутки, когда передо мной вставали воспоминания, которые прояснившийся рассудок мог отнести только ко времени кажущейся потери сознания. В этих тенях воспоминаний мне смутно рисовались какие-то высокие человеческие образы, которые подняли меня и понесли вниз, вниз, все вниз и вниз, – так что наконец жестокое головокружение овладело мною при одной мысли об этом бесконечном спуске. Припоминаю также смутный ужас на сердце, порожденный ощущением неестественного спокойствия этого сердца. Далее возникает ощущение всеобщей недвижности, как будто мои носильщики (зловещее шествие!) перешли в своем спуске границы безграничного и остановились, утомленные своей скучной работой. Затем вспоминается ощущение затхлой сырости; а там – полное безумие памяти, которая не в силах овладеть недоступными сознанию предметами.
Внезапно движение и звук ворвались в мою душу: беспорядочные биения сердца и звук этих биений, отдававшийся в моих ушах. Потом снова все исчезло. Потом опять ощущение движения, звука, прикосновения болезненно отозвалось во всем моем существе. Затем голое сознание бытия, без всякой мысли – это состояние тянулось очень долго. Затем, внезапно, – мысль, судорожный страх, напряженное стремление уяснить свое положение. Затем жадное желание снова погрузиться в бессознательность. Затем быстрое пробуждение души и успешная попытка двигаться. И наконец – отчетливое воспоминание о суде, о мрачных занавесях, о приговоре, об упадке сил, об обмороке и полное забвение обо всем, что затем последовало и что я смутно припомнил впоследствии после долгих усилий.
До сих пор я не открывал глаз. Я чувствовал, что лежу на спине, не связанный. Я протянул руку – она тяжело упала на что-то сырое и жесткое. Я оставил ее в этом положении, стараясь понять, где я и что со мной. Я хотел, но не смел открыть глаза. Я не боялся увидеть что-нибудь ужасное – нет, меня скорее пугала мысль, что не придется ничего увидеть. Наконец с отчаянием в сердце я быстро открыл глаза. Мои худшие опасения подтвердились. Черная непроглядная тьма окружала меня. Я задыхался. Тьма давила и душила меня. Воздух был невыносимо душный. Я все еще лежал спокойно и пытался собраться с мыслями. Я вспоминал законы инквизиции, стараясь определить свое положение. Приговор был произнесен; с тех пор, как мне казалось, прошло немало времени. Однако мне ни разу не пришла в голову мысль, что я уже умер. Подобное предположение возможно только в романе, но совершенно несовместимо с действительным существованием. Но где же и в каком положении я находился? Приговоренные к смерти погибали обыкновенно на auto-dafe – одна такая церемония была устроена в день моего суда. Не отвели ли меня обратно в темницу, в ожидании следующей церемонии, которая состоится через несколько месяцев? Я тотчас сообразил, что этого не может быть. Жертвы подвергались сожжению немедленно. Притом же моя прежняя тюрьма, как и все толедские тюрьмы, была вымощена камнем и не лишена доступа света.
Ужасная мысль, от которой вся моя кровь потоком прихлынула к сердцу, на мгновение снова лишила меня сознания. Очнувшись, я разом вскочил на ноги, судорожно дрожа всем телом. Я вытягивал руки по всем направлениям, но не смел ступить шага, опасаясь наткнуться на стены могилы. Пот градом катился из всех моих пор, застывал холодными тяжелыми каплями на моем лбу. Наконец агония сделалась невыносимой, и я осторожно двинулся вперед, вытянув руки и расширяя глаза в надежде уловить хоть слабый луч света. Я сделал несколько шагов, но кругом была тьма и пустота. Я вздохнул свободнее. Казалось очевидным, что мне суждена еще не самая ужасная участь.
Пока я осторожно пробирался вперед, в памяти моей зароились тысячи рассказов об ужасах Толедо. О здешних тюрьмах ходили зловещие слухи, которым я не верил, считая их вымыслом, – до того зловещие и мрачные, что их передавали только шепотом. Не осужден ли я на голодную смерть в этом царстве подземной тьмы? Или меня ожидает другая, быть может, еще более ужасная участь? Что мне придется умереть, и не простою смертью, я не сомневался, зная характер моих судей. Когда и как умереть – вот что занимало меня в настоящую минуту.
Наконец мои вытянутые руки наткнулись на какое-то препятствие. Это была стена, по-видимому, каменная, – гладкая, липкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с недоверчивой осторожностью, так как помнил некоторые из слышанных рассказов. Однако, двигаясь таким образом, невозможно было определить размеры тюрьмы: обойдя вокруг стены, я не нашел бы на ее гладкой ровной поверхности того места, откуда отправился. Я вспомнил о ноже, который был у меня в кармане, когда меня привели в камеру инквизиции, но его не оказалось; мое прежнее платье было заменено грубой саржевой рубахой. Я хотел было воткнуть нож в какую-нибудь щель на стене, чтобы отметить пункт, от которого отправлюсь. Затруднение было пустое, но при моем расстройстве показалось мне в первую минуту неодолимым. Я оторвал от рубахи длинную полосу и разложил ее на полу под прямым углом к стене. Пробираясь ощупью вокруг тюрьмы, я должен был наткнуться на нее, сделав полный круг. На это, по крайней мере, я рассчитывал, но я не принял в соображение длину пути и свою слабость. Пол был мокрый и скользкий. Я кое-как плелся вперед, но вскоре споткнулся и упал. Истомленный усталостью, я остался лежать и скоро заснул.
Проснувшись и вытянув руку, я нащупал подле себя ломоть хлеба и кружку воды. Слишком истощенный, чтобы рассуждать об этом, я с жадностью поел и напился. Затем продолжил обход темницы и наконец с большим трудом добрался до лоскута саржи. В минуту падения я сделал уже пятьдесят два шага, да после того сорок восемь. Всего, стало быть, сто; считая по два шага на ярд, я принимал окружность моей темницы за пятьдесят ярдов. Впрочем, в стене мне попалось много углов, так что я не мог определить общую форму склепа (мне все-таки казалось, что это склеп).
В сущности, я производил это исследование без всякой определенной цели, не говоря уже о надежде, но смутное любопытство заставляло меня продолжать его. Оставив стену, я решился пройти поперек темницы. Я ступал с большой осторожностью, так как пол хотя и был твердым, но очень скользким, однако в конце концов ободрился и пошел смело, стараясь идти по прямой линии. Пройдя шагов десять-двенадцать, я зацепился за оборванный край рубахи и упал ничком.
Растерявшись от падения, я не обратил внимания на одно странное обстоятельство, которое поразило меня только несколько секунд спустя. Вот в чем дело: мой подбородок упирался в пол, тогда как губы и верхняя часть лица, находившиеся приблизительно на одном уровне с подбородком, не прикасались ни к чему. В то же время я чувствовал, что мой лоб точно купается в каких-то испарениях, и особенный запах гниющих грибов коснулся моих ноздрей. Я ощупал пол и вздрогнул, убедившись, что лежу на краю круглого колодца, размеры которого я, разумеется, не мог определить в данную минуту. Ощупывая стенку колодца, я отломил небольшой осколок камня и бросил его в пропасть. В течение нескольких секунд он ударялся о стены, потом погрузился в воду с глухим бульканьем, которое отдалось в темнице гулким эхом. В ту же минуту я услыхал над головой звук, как будто наверху быстро отворилась и захлопнулась дверь; слабый луч света прорезал тьму и тотчас же погас.
Я понял, какая казнь готовилась мне, и порадовался удачному избавлению. Еще шаг – и мне пришлось бы распроститься со светом. А ожидавшая меня смерть относилась к разряду тех именно казней, которые я считал выдумкой и клеветой на инквизицию. Жертвы ее умирали двояко: или в страшных физических муках, или истерзанные беспощадной нравственной пыткой. Мне предстояла эта последняя. Нервы мои были до того расстроены продолжительными страданиями, что я дрожал при звуке моего собственного голоса и сделался во всех отношениях подходящим субъектом для ожидавшей меня пытки.
Дрожа всем телом, я пополз обратно к стене, решившись лучше погибнуть, не сходя с места, чем рисковать провалиться в колодезь. Мне чудилось, что темница усеяна колодцами. При другом настроении у меня хватило бы духа разом покончить со своими мучениями, кинувшись в одну из этих пропастей; но теперь я был трусливее последнего труса. Да и не мог я забыть, что эти адские ловушки – судя по тому, что мне случалось читать о них, – отнюдь не предназначались для внезапной смерти.
Волнение долго не давало мне уснуть, но в конце концов я задремал. Проснувшись, я снова нашел подле себя ломоть хлеба и кружку воды. Жгучая жажда заставила меня залпом опорожнить кружку. Должно быть, к воде было что-то подмешано, потому что, лишь только я выпил ее, глаза мои стали смыкаться. Свинцовый сон сковал меня – сон, подобный смерти. Сколько времени он длился, не знаю; но когда я снова открыл глаза, окружающие предметы были видимы. При странном фосфорическом свете, происхождение которого оставалось для меня загадочным, я мог рассмотреть свою темницу.
Я сильно ошибся в расчете, определяя размеры ее. Окружность стены не превышала двадцати пяти ярдов. Убедившись в своей ошибке, я очень смутился, но это было нелепо: уж если что не имело значения при таких ужасных обстоятельствах, так это размеры тюрьмы. Но мой ум упорно цеплялся за пустяки, и долго я старался объяснить себе причину ошибки. Наконец она уяснилась. Отправившись вдоль стены, я отсчитал пятьдесят два шага и упал; в эту минуту я находился в двух-трех шагах от лоскута, то есть сделал почти полный круг. Тут я заснул, а проснувшись, пошел обратно, совершив таким образом двойной обход. В своем расстройстве я не заметил, что стена, находившаяся в начале обхода по левую руку от меня, в конце очутилась по правую.
Определяя форму ограды, я также сделал ошибку. Пробираясь вдоль стены, я нащупал много углов и заключил, что форма постройки совершенно неправильная. Таково действие совершенной темноты на человека, очнувшегося от обморока или сна! Углы оказались легкими неровностями и углублениями в разных местах стены. Общая форма тюрьмы была четырехугольная. То, что я принял за камень, оказалось железом или другим металлом, огромные плиты которого образовывали упомянутые выше неровности своими краями или спайками. Вся поверхность этой металлической клетки была разрисована безобразными и отвратительными эмблемами, измышлением грубого суеверия монахов. Фигуры чертей с угрожающими лицами, скелеты и другие более страшные изображения покрывали и безобразили всю стену. Я заметил, что очертания этих чудовищ были довольно ясны, но краски выцвели и поблекли от сырости. Я рассмотрел также каменный пол. Посреди него зиял круглый колодезь, от которого я ускользнул, но он был один в комнате.
Все это я видел неясно и с большим усилием, так как мое положение изменилось во время сна. Теперь я лежал на спине, вытянувшись во всю длину на низенькой деревянной скамейке. Я был тщательно привязан к ней длинным ремнем вроде кушака. Он несколько раз обвивал мое туловище и члены, оставляя свободной только голову и левую руку настолько, что я мог с большим усилием доставать пищу, поставленную подле меня на полу в глиняной миске. Я с ужасом убедился, что кружки с водой не было. Говорю: с ужасом, потому что меня терзала невыносимая жажда. Должно быть, мои палачи рассчитывали на это, так как пищей служило мне мясо, сильно приправленное пряностями.
Подняв глаза, я стал рассматривать потолок. Он находился на высоте тридцати или сорока футов и был устроен так же, как стены. Странная фигура на одной из плит приковала мое внимание. Это было изображение Времени, как его обыкновенно рисуют, только вместо косы была нарисована фигура, которая показалась мне с первого взгляда изображением маятника, какие бывают у старинных часов. Что-то особенное в этом рисунке заставило меня вглядеться повнимательнее. Всматриваясь вверх (фигура находилась как раз надо мною), я заметил, что маятник как будто движется. Минуту спустя это подтвердилось. Он раскачивался очень медленно, короткими взмахами. Я следил за ним в течение нескольких минут скорее с удивлением, чем со страхом. Наконец, устав следить за его однообразным движением, я перевел взгляд на другие предметы.
Легкий шум привлек мое внимание, и, взглянув на пол, я увидел несколько громадных крыс. Они выходили из колодца, находившегося по правую руку от меня. На моих глазах они выползали кучами, торопливо, с алчными взорами, привлеченные запахом пищи. Мне стоило большого труда отгонять их.
Прошло полчаса, может быть, час (я мог только приблизительно определить время), прежде чем я снова взглянул вверх. То, что я увидел теперь, поразило меня ужасом и изумлением. Размахи маятника увеличились почти на целый ярд; вместе с тем, разумеется, возросла быстрота его движения. Но пуще всего смутила меня мысль, что он заметно опустился. Я рассмотрел теперь – не нужно и говорить, с каким ужасом, – что его нижняя часть представляла блестящий стальной полумесяц длиною около фута от одного рога до другого; рога были направлены кверху, лезвие казалось острым, как бритва. Маятник был тяжел и массивен, значительно расширялся и утолщался кверху. Он висел на тяжелом медном стержне и со свистом раскачивался в воздухе.
Теперь мне стало ясно, какую казнь изобрела для меня затейливая жестокость монахов. Агенты инквизиции заметили, что я избежал колодца, ужасы которого предназначались для таких дерзких еретиков, как я, – колодца, Ultima Thule[2 - Предел, крайняя форма проявления чего-либо (лат.) – Прим. ред.] их казней. Чистая случайность избавила меня от падения, но мне известно было, что внезапность играла важную роль в этих вычурных пытках. Раз я избежал западни, в адский расчет моих гонителей вовсе не входило бросить меня туда насильно; и мне назначили (иного исхода не было) другую, более милосердную казнь. Милосердную! Даже в своей агонии я улыбнулся, выговаривая это слово при таких обстоятельствах.
К чему рассказывать о долгих, долгих часах нечеловеческого ужаса, в течение которых я считал свистящие размахи маятника? Дюйм за дюймом, линия за линией он опускался медленным, ровным движением, заметным только через большие промежутки времени, казавшиеся мне веками, – опускался все ниже, ниже! Прошли дни, может быть, много дней, прежде чем он очутился так близко от моего лица, что на меня повеяло его жгучим дыханием. Запах отточенной стали проникал в ноздри мои. Я молил, я докучал небу мольбами ускорить его движение. Я обезумел, я отчаянно бился, стараясь приподняться навстречу грозному мечу. Потом вдруг успокоился и лежал смирно, улыбаясь этой сверкающей смерти, как ребенок игрушке.
Снова я впал в беспамятство, но на очень короткое время, так как маятник не опустился сколько-нибудь заметно, когда я пришел в себя. Впрочем, обморок мог быть и продолжительным: ведь демоны, следившие за мной, наверное, заметили его и могли остановить маятник, чтобы продлить свою адскую игру. Во всяком случае, очнувшись, я почувствовал себя крайне – невыразимо! – слабым и истомленным, точно после долгого голода. Даже среди таких мук человеческая природа алкала пищи. С болезненным усилием я вытянул руку, насколько позволял ремень, и достал жалкие объедки, оставшиеся от крыс. Когда я положил в рот первый кусок, в уме моем мелькнула смутная, но радостная мысль, луч надежды. Что было общего между надеждой и мною? Я говорю, что мысль была смутная, полумысль, какие часто приходят в голову человеку, но никогда не принимают определенной формы. Я чувствовал, что это была мысль радости и надежды, но чувствовал также, что она угасла, едва зародившись. Напрасно я пытался определить, вернуть ее. Долгие муки уничтожили во мне почти всякую способность к мышлению. Я превратился в глупца, идиота.
Линия размахов маятника приходилась поперек моего тела. Я заметил, что полумесяц должен был перерезать мне сердце. Вот он надрежет саржу моей рубахи, вернется и надрежет еще… еще… еще… Несмотря на ужасающую величину размахов (футов тридцать), несмотря на их силу, достаточную, чтобы прорезать эти железные стены, он в течение нескольких минут будет резать только мое платье. На этом мысль моя остановилась. Я не смел идти дальше. Я упорно цеплялся за эту мысль, как будто, остановившись на ней, мог остановить и движение маятника на этом уровне. Я старался представить себе звук полумесяца, когда он коснется одежды, то особенное ощущение, которое производит на нервы треск разрываемой материи. Я думал и раздумывал обо всем этом, пока мурашки не пробежали по телу.
Вниз – он упорно скользил вниз! Я с каким-то безумным наслаждением сравнивал быстроту его размаха с медлительностью опускания. Направо, налево – далеко-далеко убегал и потом опять возвращался с дьявольским визгом к сердцу моему – украдкой, неслышными шагами тигра! Я то смеялся, то выл, смотря по тому, какая мысль брала верх.
Вниз – неизменно, неустанно вниз! Он раскачивался в трех дюймах от моей груди! Я бился, как безумный, как бешеный, стараясь освободить левую руку. Она была свободна только от локтя до кисти. Я мог с большим усилием достать до миски и до рта – не далее. Если бы удалось мне разорвать ремень над локтем, я попытался бы схватить и остановить маятник. Я мог бы с таким же успехом попытаться остановить лавину!
Вниз – непрестанно, неизбежно вниз! Я задыхался и рвался, я судорожно корчился при каждом взмахе. Глаза мои следили за его полетом из стороны в сторону с упорством безумного отчаяния, судорожно смыкаясь при каждом опускании, хотя смерть была бы облегчением – о, несказанным облегчением! И все-таки я дрожал всем телом при мысли, что еще немного – и острая блестящая секира коснется моей груди. Эта надежда заставляла меня дрожать всеми нервами, всеми фибрами. Да, это была надежда – та надежда, которая торжествует над пыткой и шепчет приговоренному к смерти слова утешения даже в тюрьмах инквизиции.
Я видел, что через десять-двенадцать взмахов сталь коснется моей одежды, и, лишь только я убедился в этом, мной овладело холодное сосредоточенное спокойствие отчаяния. В первый раз в течение многих часов, быть может, дней, я начал думать. Мне пришло в голову, что тесьма или ремень, привязывавший меня к скамье, состояла из одного куска. Я не был связан отдельными веревками. Первый взмах острого, как бритва, полумесяца, – если только он заденет за ремень, – надрежет его настолько, что мне легко будет освободиться от уз с помощью левой руки. Но как опасна близость стали при таких обстоятельствах! Малейшее движение может оказаться гибельным! Да и можно ли допустить, чтобы эти мастера мучительства не предусмотрели, не предупредили подобной случайности? Можно ли надеяться, что ремень опоясывает тело мое именно там, где вопьется маятник? Дрожа от страха лишиться этой слабой и, по-видимому, последней надежды, я приподнял голову, стараясь взглянуть на свою грудь. Ремень плотно обвил мои члены и туловище по всем направлениям, кроме того места, которое приходилось на пути маятника.
Не успел я опустить голову, как в уме моем мелькнула недодуманная половина – иначе не умею выразиться – мысли об избавлении, начало которой лишь смутно пронеслось в моем мозгу, когда я подносил пищу к запекшимся губам. Теперь эта мысль явилась вся, целиком, – бледная, тусклая, едва уловимая, но вся, целиком. Не теряя ни минуты, я с судорожной силой отчаяния принялся за ее осуществление.
Уже много часов ближайшая к скамье часть темницы буквально кишела крысами. Дикие, смелые, алчные, они поглядывали на меня своими красными глазами, точно дожидались, когда прекратятся мои движения и я стану их добычей. «К какой пище, – подумал я, – привыкли они в этом колодце?»
Как я ни отгонял их, они сожрали почти все, что было в миске. Я беспрерывно махал рукою над миской, но это механическое, однообразное движение, превратившееся в привычку, уже переставало отпугивать крыс. Прожорливые твари то и дело вонзали свои острые зубы в мои пальцы. Я натер ремень, где только мог достать до него, остатками мяса, пропитанного маслом и пряностями, отнял руку от миски и лег неподвижно, затаив дыхание.
В первую минуту жадные животные были поражены и испуганы этой переменой – прекращением движения руки. Они отхлынули прочь; многие скрылись в колодце. Но это длилось одно мгновение. Я недаром рассчитывал на их прожорливость. Заметив, что я лежу не шевелясь, одна или две посмелее вскарабкались на скамью и принялись обнюхивать ремни. По-видимому, это было знаком к общему нападению. Новые полчища хлынули из колодца. Они лезли на скамью и сотнями толпились на моем теле. Мерные взмахи маятника ничуть не пугали их. Ловко увертываясь от него, они грызли намасленный ремень. Они толпились, кишели на мне, все прибывая и прибывая. Лапы их щекотали мне горло, холодные губы дотрагивались до моих губ. Я задыхался под тяжестью этих полчищ; отвращение, которому нет названия, переворачивало всю мою внутренность, пробегало холодом по сердцу. Но еще минута – и конец. Я чувствовал, что узы мои ослабевают. Чувствовал, что они порваны уже в нескольких местах. С нечеловеческой решимостью я все еще лежал не шевелясь.
Недаром я терпел, не напрасно надеялся! Наконец-то я почувствовал себя свободным. Ремень висел лоскутьями вокруг моего тела. Но маятник уже касался моей груди. Он перерезал саржу. Перерезал полотно нижней рубахи. Еще взмах – еще – и жгучая боль пронизала мое тело. Но наступила минута освобождения. При первом взмахе руки мои избавители в беспорядке ринулись прочь. Осторожным, тихим, гибким, змеиным движением я выскользнул из уз и из-под секиры. В эту минуту, по крайней мере, я был свободен.
Свободен! – и в когтях инквизиции! Не успел я соскочить со своего деревянного эшафота на каменный пол темницы, как движения адской машины прекратились, и какая-то невидимая сила подняла ее к потолку. Это был урок, наполнивший мое сердце отчаянием. Несомненно, за каждым моим движением следили. Свободен! – я ускользнул от мучительной смерти, чтобы подвергнуться новой и более ужасной пытке. При этой мысли я тревожно обвел глазами железные стены моей клетки. Странная, неизъяснимая перемена, которой я не мог определить с первого взгляда, произошла в них. Я стоял, точно в бреду, дрожа и теряясь в смутных догадках. Так прошло несколько минут. В это время я впервые заметил, откуда исходил фосфорический свет, озарявший тюрьму. Он проникал через скважину с полдюйма шириной, опоясывавшую всю комнату у основания стены, которая таким образом казалась и действительно была совершенно отделена от пола. Я попробовал заглянуть в эту щель, но, разумеется, безуспешно.
Когда я встал, мне разом уяснилась тайна перемены в комнате. Я уже говорил, что очертания фигур на стенах были довольно отчетливы, тогда как краски казались выцветшими и поблекшими. Теперь они приобрели поразительный и необычайно яркий блеск, усиливавшийся с каждой минутой и придававший их призрачным адским образам вид, от которого содрогнулись бы и более крепкие нервы, чем мои. Тысячи дьявольских глаз, свирепых, зловещих, полных жизни, которых я не замечал раньше, смотрели на меня со всех сторон, сверкая мрачным огнем, который я тщетно старался считать воображаемым.
Воображаемым! Ноздри мои уже втягивали испарения раскаленного железа! Удушливый запах наполнял темницу! С каждой минутой все ярче и ярче разгорались глаза, любовавшиеся моей агонией! Кровавые образы на стене наливались густым багрянцем. Я изнемогал! Я задыхался! Теперь не оставалось сомнения в намерениях моих мучителей – о, безжалостные, бесчеловечные демоны! Я кинулся от раскаленных стен к центру тюрьмы. Ввиду наступавшей на меня огненной смерти мысль о колодце повеяла прохладой на мою душу. Я прильнул к его смертоносному краю и впился глазами в глубину его. Блеск раскаленного потолка озарял колодезь до самого дна. Но в первую минуту мой ум отказывался понять значение того, что я видел. Наконец оно проникло, ворвалось в мою душу, отпечаталось огненными буквами в моем колеблющемся рассудке. О, какими словами описать это!.. О, ужас ужасов!.. Я с криком бросился прочь от колодца и, закрыв лицо руками, горько заплакал.
Жар быстро усиливался, и я еще раз открыл глаза, дрожа, как в лихорадке. В темнице вторично произошла перемена – на этот раз, очевидно, перемена формы. Как и раньше, я не мог с первого взгляда определить или понять, что происходит. Но недоумение мое скоро рассеялось. Я раздразнил мстительность инквизиторов, дважды ускользнув от гибели, – но теперь уж не приходилось шутить с Царем Ужасов. Раньше комната имела форму квадрата, теперь же два ее угла сделались острыми; следовательно, другие два – тупыми. Эта страшная перемена совершилась быстро, с глухим ноющим звуком. В одну минуту комната приняла очертания ромба. Но перемена не остановилась на этом – да я и не надеялся и не желал остановки. Я готов был прижать к своей груди эти раскаленные стены, как одежду вечного покоя.
– Смерть, – говорил я, – какая бы то ни была смерть, лишь бы не в колодце!
Безумец! Как я не понял, что это раскаленное железо должно было загнать меня в колодезь? Мог ли я вынести жар его? И если бы мог, как бы я устоял против его напора? Косоугольник вытягивался с быстротой, которая не давала мне времени на размышления. Центр и наибольшая ширина его приходились как раз над зияющей бездной. Я отступил, но сдвигающиеся стены гнали меня вперед и вперед. Наконец мое обожженное, скорченное тело уже не находило места на полу. Я перестал бороться, и только агония души моей прервалась громким, долгим, последним воплем отчаяния. Я чувствовал, что шатаюсь на краю колодца, – и отвратил глаза…
Нестройный гул человеческих голосов! Громкие звуки труб! Грохот, точно от тысячи громов! Огненные стены раздались! Чья-то рука схватила мою руку, когда я, изнемогая, падал в бездну. То была рука генерала Ласаля. Французская армия вошла в Толедо. Инквизиция была во власти своих врагов.
Перевод М. Энгельгардта, 1896 г.
Эдгар Аллан По
Падение дома Эшер
Son coeur est un luth suspendu,
Sit??t qu’on le touche il r?еsonne.
De Bеranger[3 - Его сердце – висящая лютня,Лишь дотронуться – она зазвучит.(Беранже)(Здесь и далее по тексту – прим. переводчика.)]
Весь тот день – серый, темный, тихий осенний день – под низко нависшими свинцовыми тучами я ехал верхом по необычайно пустынной местности и наконец, когда вечерние тени легли на землю, очутился перед унылой усадьбой Эшера. Не знаю почему, но при первом взгляде на нее невыносимая тоска проникла мне в душу. Я говорю: невыносимая, потому что она не смягчалась тем грустным, но сладостным чувством поэзии, которое вызывают в душе человеческой даже самые безнадежные картины природы. Я смотрел на запустелую усадьбу, на одинокий дом, на мрачные стены, на зияющие впадины выбитых окон, на чахлую осоку, на седые стволы дряхлых деревьев с чувством гнетущим, которое могу сравнить только с пробуждением курильщика опиума, с горьким возвращением к обыденной жизни, когда завеса спадает с глаз и презренная действительность обнажается во всем своем безобразии.
То была леденящая, ноющая, сосущая боль сердца, безотрадная пустота в мыслях, полное бессилие воображения настроить душу на более возвышенный лад.
«Что же именно, – подумал я, – что именно так удручает меня в Доме Эшера?»
Я не мог разрешить этой тайны, не мог разобраться в тумане смутных впечатлений. Пришлось удовольствоваться ничего не объясняющим заключением, что известные сочетания весьма естественных предметов могут влиять на нас таким образом, но исследовать это влияние – задача, непосильная для нашего ума.
«Возможно, – думал я, – что простая перестановка, иное расположение мелочей, подробностей картины изменит или уничтожит это гнетущее впечатление».
Под влиянием этой мысли я подъехал к самому краю обрыва над черным мрачным прудом, неподвижная гладь которого раскинулась под самой усадьбой, и содрогнулся еще сильнее, увидав в повторенном и обратном изображении чахлую осоку, седые стволы деревьев, пустые впадины окон.
Тем не менее я намеревался провести несколько недель в этом угрюмом жилище. Владелец его, Родерик Эшер, был моим другом детства; но много воды утекло с тех пор, как мы виделись в последний раз. И вот недавно я получил от него письмо, очень странное, настойчивое, требовавшее личного свидания. Письмо свидетельствовало о сильном нервном возбуждении. Эшер говорил о жестоких физических страданиях, об угнетавшем его душевном расстройстве и хотел непременно видеть меня, своего лучшего, даже единственного друга, общество которого облегчит его мучения. Тон письма, его очевидная сердечность заставили меня принять приглашение без всяких колебаний, хотя оно казалось мне все-таки странным.
Несмотря на нашу тесную дружбу в детские годы, я знал о моем друге очень мало. Он всегда был сдержан. Мне было известно, однако, что он принадлежал к очень древней фамилии, представители которой с незапамятных времен отличались особенной чувствительностью характера, выражавшейся в течение многих веков в различных произведениях искусства, всегда носивших отпечаток восторженности, а позднее – в щедрой, но отнюдь не навязчивой благотворительности и страстной любви к музыке, скорее к трудностям, чем к признанным и легко доступным красотам. Мне известен также замечательный факт, что эта фамилия, при всей своей древности, не породила ни одной боковой ветви, сколько-нибудь живучей; иными словами, что все члены рода, за весьма немногими и кратковременными уклонениями, были связаны родством по прямой линии. Когда я раздумывал о замечательном соответствии между характером поместья и характером его владельцев и о возможном влиянии первого на второй в течение многих столетий, мне часто приходило в голову, не это ли отсутствие боковой линии и неизменная передача от отца к сыну имени и поместья так соединила эти последние, что первоначальное название усадьбы заменилось странным и двусмысленным прозвищем «Эшерового Дома», под которым местное население подразумевало как самих владельцев, так и их родовую собственность.
Я сказал, что моя, довольно ребяческая, попытка изменить настроение, заглянув в пруд, только усилила тяжесть первого впечатления. Не сомневаюсь, что сознание своего суеверия – почему мне не употребить этого слова? – усиливало его действие. Таков – я давно убедился в этом – противоречивый закон всех душевных движений, в основе которых лежит чувство ужаса.
Быть может, только этим и объясняется странная фантазия, явившаяся у меня, когда я перевел взгляд от отражения в пруде к самой усадьбе, – фантазия просто смешная, так что и упоминать бы о ней не стоило, если бы она не показывала силу осаждавших меня впечатлений. Мне показалось, будто дом и вся усадьба окутаны совершенно особенным, только им присущим воздухом, совсем не похожим на окружающий вольный воздух, – воздухом, исходящим от гнилых деревьев, ветхой стены, молчаливого пруда – тяжким, сонным, зараженным… и таинственным.
Стряхнув с души впечатление, которое должно было быть бредом, я стал рассматривать дом. Главная особенная черта его была глубокая древность. Века наложили на него неизгладимую печать. Лишаи покрывали его почти сплошь, свешиваясь тонкими косматыми прядями по краям крыши. Но больше всего бросались в глаза признаки тления. Ни одна часть дома не обвалилась, но тем более поражало несоответствие общей, сохранившейся во всех частях, постройки с обветшалым видом отдельных камней. Такой вид имеет иногда старинная деревянная работа, изъеденная годами в каком-нибудь заброшенном помещении, куда не проникает внешний воздух. Впрочем, кроме этих признаков ветхости, не было заметно ничего, грозящего разрушением. Разве, быть может, внимательный наблюдатель заметил бы легкую, чуть видную трещину, которая, начинаясь под крышей на переднем фасаде здания, шла по стене зигзагами, исчезая в мутных водах пруда.
Заметив все это, я подъехал к дому. Слуга принял мою лошадь, и я вошел через готический подъезд в приемную. Отсюда лакей неслышными шагами провел меня по темным и извилистым коридорам в кабинет своего господина. Многое из того, что встречалось мне по пути, усиливало смутное впечатление, о котором я говорил выше. Хотя окружающие предметы – резьба на потолках, темные обои на стенах, полы, окрашенные в черную краску, фантастические воинские доспехи, звеневшие, когда я проходил мимо, – были мне знакомы с детства, хотя я сразу узнал все это, но странно: эти знакомые предметы возбуждали во мне ощущения, совершенно незнакомые. На одной из лестниц я встретил домашнего доктора Эшеров. Лицо его, как мне показалось, выражало смесь смущения и низкой хитрости. Он торопливо поздоровался со мной и прошел мимо. Наконец лакей распахнул дверь и доложил о моем приходе.
Я очутился в высокой и просторной комнате. Длинные узкие стрельчатые окна помещались на такой высоте от черного дубового пола, что были совершенно недоступны изнутри. Тусклый красноватый свет проникал сквозь решетчатые окна, так что большие предметы обрисовывались довольно ясно; но глаз тщетно старался проникнуть в отдаленные углы комнаты и сводчатого расписного потолка. Темные завесы свешивались по стенам. Мебель была старинная, неудобная и ветхая. Разбросанные всюду книги и музыкальные инструменты не оживляли комнату. Воздух напоен был тоскою. Унылая, бесконечная, безнадежная, висела она над всеми, пронизывала все.
Когда я вошел, Эшер встал с дивана, на котором лежал, вытянувшись во всю длину, и приветствовал меня с радостью, которая показалась мне несколько преувеличенной. Но, взглянув на него, я убедился в ее искренности. Мы сели; с минуту я глядел на него со смешанным чувством тревоги и жалости. Без сомнения, никогда еще человек не изменялся так страшно в такой короткий срок, как Родерик Эшер! Я едва мог признать в этом изможденном существе друга моих детских игр. А между тем наружность его была замечательна. Трупный цвет кожи, огромные светлые с невыразимым влажным блеском глаза; тонкие, бледные, но удивительно красиво очерченные губы; изящный еврейский нос, однако с чересчур широкими ноздрями; красиво очерченный подбородок, очень мало выдающийся (признак душевной слабости); волосы мягкие, тонкие-тонкие, паутинные, лоб, необычайно широкий в висках, – такую наружность трудно забыть. Особенные черты лица его и свойственное им выражение теперь выступили еще резче – но именно это обстоятельство изменяло его до неузнаваемости, так что я сомневался, точно ли это мой старый друг. Больше всего меня поразили – даже испугали! – призрачная бледность лица его и волшебный блеск глаз. Паутина волос, очевидно, давно уже не знавшая ножниц, обрамляя лицо почти воздушными прядями, тоже придавала ему какой-то нездешний вид.
В движениях моего друга прежде всего бросилась в глаза какая-то неровность, невыдержанность – следствие, как я вскоре убедился, постоянной, но слабой и тщетной борьбы с крайним нервным возбуждением. Я ожидал чего-нибудь подобного не только по письму, но и по воспоминаниям о некоторых особенностях его характера, проявлявшихся в детстве, да и по всему, что я знал о его физическом состоянии и темпераменте. Он то и дело переходил от оживления к унынию. Голос его также мгновенно изменялся: дрожь нерешительности (когда жизненные силы, по-видимому, совершенно исчезали) сменялась звуком стремительной уверенности, отрывистым, резким, нетерпящим возражений, грубоватым звуком, тем веским, мерным, горловым говором, какой бывает у горького пьяницы или записного курильщика опиума в минуты сильнейшего возбуждения.
Так говорил он о цели моего посещения, о своем горячем желании видеть меня, об утешении, которое доставил ему мой приезд. Затем, как будто не совсем охотно, перешел к своей болезни. Это был, по его словам, наследственный семейный недуг, против которого, кажется, нет лекарства…
– Чисто нервное расстройство, – прибавил он поспешно, – которое, вероятно, пройдет само собою.
Оно выражалось в различных болезненных ощущениях. Некоторые из них заинтересовали и поразили меня, хотя, быть может, при этом воздействовали звуки голоса и слова рассказа. Он жестоко страдал от чрезмерной остроты чувств, принимал только самую безвкусную пищу, носил только известные ткани, не терпел запаха цветов. Самый слабый свет раздражал его глаза, и только немногие звуки, исключительно струнных инструментов, не внушали ему ужаса.
Оказалось также, что он подвержен беспричинному неестественному страху.
– Я погибну, – говорил он, – я должен погибнуть от этого жалкого безумия. Так, так, а не иначе, суждено мне погибнуть. Я страшусь будущих событий, не их самих, а их последствий. Дрожу при мысли о самых обыденных происшествиях, потому что они могут повлиять на это невыносимое возбуждение. Боюсь не столько самой опасности, сколько ее неизбежного следствия – ужаса. Чувствую, что это развинченное, это жалкое состояние рано или поздно кончится потерей рассудка и жизни в борьбе со зловещим призраком – страхом!
Я подметил также в его неясных и двусмысленных намеках другую любопытную черту болезненного душевного состояния. Его преследовали суеверные представления о жилище, в котором он прожил безвыездно столько лет, мысль о каком-то влиянии, сущность которого трудно было понять из его неясных слов.
Судя по ним, некоторые особенности его родовой усадьбы мало-помалу, в течение долгих лет приобрели странную власть над его душою; вещи чисто физические – серые стены и башенки, темный пруд, в котором они отражались, влияли на духовную сторону его существования.
Впрочем, он соглашался, хотя и не без колебаний, что та особенная тоска, о которой он говорил, может быть следствием гораздо более естественной и осязаемой причины: тяжелой и долгой болезни и, несомненно, близкой кончины нежно любимой сестры, его друга и товарища в течение многих лет, единственного родного существа, которое у него оставалось в этом мире.
– После смерти ее, – заметил он с горечью, которая произвела на меня впечатление неизгладимое, – я, хилый и больной, без надежды на потомство, останусь последним в древнем роде Эшер.
Когда он говорил это, леди Магдалина (так звали сестру его) медленно прошла в глубине комнаты и скрылась, не заметив моего присутствия. Я смотрел на нее с удивлением, к которому примешивалось чувство страха. Почему? Я сам не могу объяснить. Что-то давило меня, пока я следил за ней глазами. Когда она исчезла за дверью, я невольно украдкой взглянул на моего друга, но он закрыл лицо руками, и я заметил только ужасающую худобу его пальцев, сквозь которые блестели слезы.
Болезнь леди Магдалины давно уже сбивала с толку врачей. Постоянная апатия, истощение, частые, хотя кратковременные, явления каталептического характера – таковы были главные признаки этого странного недуга. Впрочем, леди Магдалина упорно боролась с ним, ни за что не хотела лечь в постель; но вечером после моего приезда слегла (ее брат с невыразимым волнением сообщил мне об этом ночью) – так что я, по всей вероятности, видел ее в последний раз.
В течение нескольких дней имя ее не упоминалось ни Эшером, ни мною. Я всеми силами старался рассеять тоску моего друга. Мы вместе рисовали и читали, или я слушал, как во сне, его дикие импровизации на гитаре. Но чем теснее и ближе мы сходились, чем глубже я проникал в душу его, тем очевиднее становилась для меня безнадежность всяких попыток развеселить этот скорбный дух, бросавший мрачную тень на все явления духовного и вещественного мира.
Я вечно буду хранить в своей памяти многие торжественные часы, проведенные мною наедине с хозяином Эшерова дома. Но вряд ли мне удастся дать точное представление о наших занятиях. Необузданный идеализм Эшера озарял все каким-то фосфорическим светом. Его мрачные импровизации врезались мне в душу. Помню, между прочим, болезненную, странную вариацию на дикий мотив последнего вальса Вебера. Живопись, создаваемая его изысканным воображением, в которой с каждой чертой выступало что-то смутное, заставлявшее меня вздрагивать тем сильнее, что я не понимал причины подобного впечатления, – эти картины (хотя я точно вижу их перед собою) решительно не поддаются описанию. Они поражали и приковывали внимание своей совершенной простотой, обнаженностью рисунка. Если когда-нибудь человек живописал мысль, то этот человек был Родерик Эшер. На меня – по крайней мере, при обстоятельствах, в которых я находился, – чистые отвлеченности, которые этот ипохондрик набрасывал на полотно, производили впечатление невыносимо зловещее, какого я никогда не испытывал, рассматривая яркие, но слишком определенные фантазии Фиезели.
Одно из сказочных созданий моего друга, не такое отвлеченное, как остальные, я попытаюсь описать, хотя слова дадут о нем лишь слабое представление. Небольшая картина изображала внутренность бесконечно длинного прямоугольного свода или подземного хода, с низкими стенами, гладкими, белыми, без всяких перерывов или выступов. Некоторые подробности рисунка ясно показывали, что ход был на огромной глубине под землею. Он не сообщался с поверхностью посредством какого-либо выхода; не было заметно ни факела, ни другого источника искусственного света, а между тем поток ярких лучей затоплял все зловещим неестественным светом.
Я уже упоминал о болезненном состоянии слухового нерва, благодаря которому мой друг не выносил никакой музыки, кроме некоторых струнных инструментов. Быть может, эта необходимость суживать себя тесными пределами гитары в значительной мере обусловливала фантастическое свойство его импровизаций. Но легкость его impromptus не объясняется этим обстоятельством. Музыка и слова его диких фантазий (он нередко сопровождал свою игру рифмованными импровизациями) были, по всей вероятности, следствием самоуглубления и сосредоточенности, которые, как я уже говорил, замечаются в известные минуты чрезвычайного искусственного возбуждения. Я запомнил слова одной из его песен. Быть может, она поразила меня сильнее, чем другие, вследствие истолкования, которое я дал ее таинственному смыслу. Мне казалось, будто Эшер вполне ясно сознает, что его возвышенный ум колеблется на своем престоле. Передаю эту песнь, если не вполне, то почти точно.
I
В зеленой долине, жилище светлых ангелов, возвышался когда-то прекрасный, гордый, лучезарный замок. Там стоял он во владениях властелина Мысли! Никогда серафим не простирал своих крыльев над столь прекрасным зданием.
II
Пышные златотканные знамена развевались на кровле его (все это было – все это было в старые, давно минувшие годы); ветерок, порхая по стенам дворца, уносился, напоенный благоуханием.
III
Путник, проходя счастливой долиной, видел в ярко освещенные окна, как духи плавно двигались под мерные звуки лютни вокруг престола, на котором восседал в блеске славы своей порфирородный властитель.
IV
Жемчугами и рубинами горели пышные двери, из них вылетали, кружась и сверкая, толпы Эхо, воспевавшие голосами невыразимо-сладостными мудрость своего повелителя.
V
Но злые призраки в черных одеждах осадили дворец великого царя (ах, пожалеем о нем: солнце уже никогда не взойдет для него, безнадежного!), и ныне царственная слава дома его – только сказание древности полузабытое.
VI
И ныне путник, проходя по долине, видит сквозь озаренные багровым светом окна, как безобразные призраки теснятся под звуки нестройной мелодии, а из бледных дверей, подобно зловещему потоку, вылетают толпы отвратительных чудовищ и смеются, но никогда не улыбаются.
* * *
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом