Татьяна Ахтман "Избранное. Приключения провинциальной души"

Это книга о сложности и красоте нашего мира, о поиске своего пути, о семье, о добрых и злых людях, о любви и ненависти. Книга автобиографична в том смысле, что отражает историю жизни автора, как историю развития личности, становления характера и построения своей ситемы нравственных координат.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 19.08.2023

Рисунок диковатый – белый с синим – на вазе с жёлтой, чуть усталой розой. Загадок полон дворик за окном, необитаем стол, и занавеска неслышно дышит. В лёгкой тишине значительны минуты, вещи, звуки.

"Календарь от прекрасного мгновения" – и время обессилело, подчинившись незатейливой выдумке – так матёрый волк отступает перед красными флажками и бежит, не в силах выбраться из мистического круга.

Я остановилась на Перекрёстке Мира и посмотрела на позолоченные часики завода «Чайка». Скорей, иначе включится красный светофор, и я не доберусь до тротуара. В центре Иерусалима – на перекрестке Кинг Джорж и Яффо – начертана фигура, по сложности своей не уступающая Маген-Давиду, и по ней прибоем, глядя в никуда и не сталкиваясь, устремляется увлекающая меня иерусалимская толпа.

Автобус, зевая, вяло полз по затерянному миру чёрных лапсердаков, пейс и париков квартала Меа Шаарим – безысходного "города ста ворот". Жизнь в нем расписана, как ноты в механической детской шарманке, чья музыка слышна по всему миру: «Ла-лала-лала». Плывут пыльные витрины с иудейскими лебедями, толстые и худые человечки в мятых футлярах выглядывают на белый свет, как рыба из заливного.

Где-то здесь, в святая святых добровольного рабства, маленькая кондитерская, где, может быть, купят и меня, ослабевшую от голода и, кажется, на всё согласную беженку. «Ла-лала-лала» – какая славная мелодия. Я буду печь булочки за 4,5 шекеля в час плюс харчи и чистые объедки, которые можно брать домой и варить суп, суп… суп… лала-ла…

Ну, кто-нибудь, пожалуйста, молю, скажите мне, молю,
в чём виновата?
Я карандаш взяла и лист пустой – судите:
сил нет не знать, что для меня – не жить…
Скажите, в чём виновата?
Может быть, горда, и скромность – паче гордости?
Судила? Да, но я не убивала – понять хотела,
уходила – в том вина?
В недоубийстве? Слишком я любила? Не точно мыслила?
Стихи писала? Предала… с детьми своими, с речкой и
стихами?
Я верила: мы заодно с русалкой и с клёном в огненной короне,
и свечой, и музыкой
– никто, никто не скажет, не жду…
Никто и никогда, ни прежде, ни теперь не прикоснётся,
ничего не скажет, ни в утешенье, и ни в осужденье.
Не жду, не верю, нет надежд, живу.
Должно быть, приговор суровей, чем просто смерть,
чем просто небытье…

Круглые шарики из теста катаются парами – двумя руками. Это не просто: берёшь два кусочка, отрезанных Шломо от пухлой колбасы, и быстро уминаешь подушечками на ладонях у большого пальца. Правая рука крутится по часовой стрелке, а левая – против. У двух Моше всё мелькает, шарики выпрыгивают из рук и сами собой укладываются на противень. А я отплясываю Святого Вита и, стыдясь, подсовываю в общую кучку кособокие пасочки.

Коллеги демонстрируют бесконечное великодушие. Похоже, они не против, чтобы я сидела себе в сторонке и смотрела на них преданными собачьими глазами. Видимо, эти подвижные, похожие на среднего возраста Хоттабычей, пекари видят во мне печальную приблудную суку диковинной породы и, пытаясь откормить, подсовывают съедобные кусочки, огорчаясь, когда я не сглатываю на лету. Ещё они учат меня выполнять команды. «Кемах» – звучит выпадающий из общей тональности глас вопиющего, и я приношу, как раз, наоборот – «Хему», а в компенсацию изображаю такую сцену раскаяния, что ошеломлённые зрители забывают про свои шарики. Ошеломляющее впечатление производит на них, когда мне удаётся произнести всё же слово на иврите. Это вызывает у них мистический восторг, азартное хлопанье в ладоши и, возможно, почтение к далёкой великой России, посылающей своих дочерей…

Главный кондитер Моше любит философствовать. Он, действительно, классный мастер, и хозяин, рыжепейсая двухметровая бочка, считается с ним. Моше держит в голове сотни рецептов, у него глаз – алмаз и всё остальное тоже. Моше работает как фокусник, и вообще, он – не из Меа Шаарим, и кипу надевает, как каску – только на работе. Потому, если Моше остановился пофилософствовать, то это его право, и даже хозяин не смеет перебить и ждёт с приятным лицом.

Два Моше и Шломо вот уже четверть часа пытаются объяснить мне что-то для них очень важное. В ход идут рисунки на муке, пантомима и многоголосье, где, поначалу, понятно для меня лишь слово «Израиль». Ребята очень стараются – похоже, они хотят посвятить меня во что-то глобальное. Долго ли, коротко, мысль, индуцированная Моше, приобретает доступную для меня форму и потрясает своей силой и простотой: "Израиль, бедная Тания, это – мусорное ведро, куда ссыпают со всего мира разную дрянь".

В подсобке стоят пирамиды маргаринов, бочки с орехами и шоколадом. Но меня, почему-то, тревожит метровая стопка яичных лотков. Возможно, из-за узнаваемости ячеистых подносов из серого картона – совсем как в гастрономах: по тридцать штук. Яйца бесхитростны и беззащитны передо мной, смущают простотой и доступностью, и я уже третий день смотрю на них вначале задумчиво, а затем азартно. Мне кажется, все заподозрили недоброе и провоцируют меня, оставляя с ними наедине и всё чаще посылая в кладовку. Все знают и ждут, когда я цапну то – покрупнее, и ворвутся с рыжепейсым, и закричат "Каха?!", что означает всё, что неописуемо словами.

Кровь новая, вульгарная, струится по старым жилам. Черных лун, страстей пора – метаний толп, себя не видящих, глаз жадных, несытых ртов прискорбного конца тысячелетия последнего. В смятении душа и мысль, в разрухе плоть, и вер неясный лепет слаб, почти не слышен. Вновь, утеряна в мой старый сад калитка, где среди лип столетних утонула в листве осенней мокрая скамья.

Тряпичная голубенькая косметичка проглатывает яичко и становится похожей на сытую жабу. Я дрожащими руками укладываю её на дно сумки, притряхиваю вещичками и в полуобмороке выхожу на публику. Хохочет, хлопая себя по тощим ляжкам, Антон Павлович, Лев Николаевич угрожающе размахивает косой, блудливо отводят глаза Шломо и два Моше. "Ну же, ну, господа, где ваше "Ка-ха?! Ату, меня, ату. Ну же, где разверзшиеся небеса… на помощь, мама, пожалуйста, мне так плохо… я потерялась…"

"Отпустите эту женщину, Мессир" – вздохнула Маргарита, и я на негнущихся ногах отступаю под барабанную дробь ошалевшего сердца и – ап! – кладу яичко на прежнее место…

Шарманка

Только что я подавилась обидой, как глотком яда, сжигающим все росточки сентиментальности, которые так тщательно выращиваю. Опять я на донышке, вокруг – тусклый блеск сужающегося кверху бокала, и толпа небесных зевак отрешенно созерцает, как буду плести слова и карабкаться по ним прочь… Многоглазые небеса сонно моргают высоко на галёрке, партер недобр, а в царской ложе – моё напряженное лицо. Я не слышу суфлёра, несу отсебятину: от себя… себя… я… лишь бы не хлопнула дверь в высокой ложе… и там не возникла бы пустота…

Вновь настигла тревога, и чаша простыла.
с ещё не допитой судьбой.
Дорога вела вдоль солёного Мёртвого моря,
где лучше назад не смотреть,
но я не смогла,
и подёрнулась пеплом белесым больная душа.
Настала луны половина,
Млечный Путь над Содомом застыл,
словно грешников вечных толпа,
и усталость всех тысяч веков настигает,
теснит грудь, виски…
Пальцы, веки сковало кристаллом
из библейского моря упавшей зачем-то звезды.

Открыла томик Цветаевой. Неловко за клише "Ахматова – Цветаева"… "Вам кто больше нравится – Ахматова или Цветаева?" – спросил меня организатор какого-то коллективного творческого процесса… "Сравнительный образ Натальи Ростовой и Татьяны Лариной" – действительно, кто бы из них лучше работал на Каве?

Середина девяностых годов, пустыня, свежеиспеченный прибыльный заводик на дешёвой земле, рабочей силе и хитроумной налоговой политике. Огромный ангар, колючая проволока с видом на горизонт – классика. Работаю по 12 часов на "каве", то есть конвейере, где люди сидят в затылок (чтобы не разговаривали – не отвлекались), выполняя в общем ритме каждый свою операцию: пайку, сборку, упаковку. Каждый последующий проверяет работу предыдущего и об ошибке докладывает надсмотрщику – единственное позволенное отвлечение от остервенелого дерганья в машинном ритме.

Разумеется, доносы превращается в самоценность. Кипят страсти вокруг интриг местных злодеев. Русский язык в запрете. Впрочем, запрещено любое свободное общение. На Каве работают не евреи и не израильтяне, а непримиримые русские и марокканцы. Надзиратели – из марокканцев, что усиливает межнациональную рознь. Зона перевыполняет план: яростно падают гильотины электрических отвёрток, дымят крематории раскалённых паяльников, захлопываются крышки ящиков, хозяин считает денежки… Многорукий Кав – отвратительный, шипящий от ненависти, робот-самоубийца. Кав – экспозиция «мы» в израильском музее социальных структур. Пока Кав на глазах потрясённых зрителей переваривает мышцы, кости, лёгкие, глаза и прочее, что Бог дал, я пишу: "цветы и бабочки… зелёные лужайки…" и думаю: "Мог бы работать на Каве Антон Павлович?.." Я открываю единицу человеческой устойчивости в один "Кав".

Александр Сергеевич, могли бы Вы работать на «Каве»? Сколько пришлось Вам терпеть? Я старше Вас и мне неловко за своё многотерпение – стыдно изображать в моё время Таню Ларину и тихо, благоразумно… писать письма: "…львы, томные от неги куропатки – всё в утопическом экстазе небытья, шарманки механической фигурки, заведенные мастерской рукой…" – записываю на обрывке упаковки от диодов в туалете под звуки спускаемой воды, чтобы Кав не догадался.

Мне – Тане – легче. Я умею создавать свои иллюзии и исчезать в них. Куда хуже Вашей Наташе, Лев Николаевич, с её живостью и обнаженностью, когда всё на поверхности, и каждый косой взгляд ранит душу, заставляет биться сердце, задыхаться, краснеть, бледнеть и плакать. Вы, Лев Николаевич, непрофессионально косили сено, и это осложнило жизнь Ваших читателей. Вам не следовало отлынивать на росистый лужок, а следовало домыслить: как это можно не противиться злу насилием. Формулу или хотя бы простенький алгоритм для бедных птичек: как же не клюнуть, если злой мальчик мучает тебя в клетке? Мол, он в тебя тычет палкой, а ты ему, тихо улыбаясь: «Формула Л.Н.», и он, пристыженный, открывает клетку и уходит косить сено и читать книжку.

– Ты увлеклась – недовольный смешок, вишнёвый плед скользнул с плеча, был пойман и одёрнут зябким движением. Ты – просто невежда и повторяешь пошлое клише из школьной хрестоматии про ошибки Толстого. Лев Николаевич додумывал, и это гнало его вон из европейского платья в холщовую рубаху, от монологов Пьера – к азбуке… в поисках истоков, аксиом… здоровой российской системы… идеи… внятной простоты, но мысль тонула, не находя опоры, безбожно. Была "Ясная Поляна" – не было "Ясной России" – его профессиональному уху была невыносима фальшь, смутность – Россия, как ненастроенный инструмент, роковым образом искажала гармонию партитуры. Рукопись была совершенством только на рабочем столе в присутствие автора, несущего, как крест на Голгофу, систему координат России.

– Ну и зря. России его сизифов труд не пошёл на пользу. Незачем человеку таскать такую тяжесть. Что хорошего? Почтенный старик, вельможа, литератор – хиппует, как подросток, бежит из дома. Мудрец, прекрасно произнесший, что мир можно улучшить только через себя… суетится до последнего вздоха. Нет, граф не сумел бы работать на Каве как я – не отождествляя себя с ним.

Этим летом я тоже сбежала из дома и неделю жила, снимая койку – забавно, что не скажешь «кровать» – у нечистоплотной и вздорной старухи, которая пыталась при расчёте взять с меня больше денег, чем договаривались, но это отдельный рассказ… Сидела я тогда утром в сквере Беэр Шевы, и увидела старика – бомжа. Выглядел он чрезвычайно жалко. Должно быть, спал под кустом и теперь пытался умыться у фонтанчика с питьевой водой. У него была баночка из-под йогурта, которую он подставлял под струйку и сливал на руку, хотя удобней было просто подставить под струйку руки… Видно, и прежнюю свою жизнь этот человек строил с таким же пониманием вещей. Лицо у него было отчуждённо суровое, как на портрете старого Льва Николаевича. Я достала зеркальце и заглянула в него – не видать ли уже следов всех моих побегов…

У Сонечки-беленькой (её так и прозвали «Соня-беленькая», в отличие от "Сони-рыженькой") немного детская фигура, милое открытое лицо, прелестная улыбка, чуть лукавая от сознания того, какая она хорошенькая. Глядя на неё, незлому человеку хочется улыбнуться, а злому – задеть, чтобы не нарушалось абсолютное безобразие Кава. Сонечке за тридцать, но выглядит она совсем юной. Недоразумения по поводу возраста превратились для неё в спасительную игру, которая обезоруживает атаки Кава. Ошибка в десяток лет заставляет расплыться в улыбке самую тупую физиономию, и потом эту улыбку нельзя уничтожить даже последующей свирепой гримасой – она остаётся сама по себе и гуляет по Каву, как нос майора Ковалёва по Невскому проспекту.

Сонечка прожила свою затянувшуюся молодость беспечно и приятно, не утруждая себя, радуясь и радуя своей нестервозностью. Она без особого усердия в образовании и прочих интеллектуальных хлопот причисляла себя к интеллигенции и была, в главном, права – чтобы считаться интеллигентом в восьмидесятых, достаточно было иметь корочку диплома.

Жить с родителями было не радостно. Мама Сонечки ребёнком стояла в толпе расстреливаемых немцами евреев у вырытой могилы, чудом спаслась и прожила пришибленную жизнь, раздражая дочь хроническим непротивлением злу, которое само становилось злом – злила безропотность перед убогим бытом, хамством, болезнями. Бесило вечное ожидание беды, побитый вид, уродливая одежда, запас мыла и соли, упрямое смирение перед самой злостью: скандальными интонациями в голосах детей, которые не могли принять свою короткую – в два поколения – родословную, начавшуюся в братской могиле.

О том, что было прежде, о дядях и тётях, дедушках и бабушках, Израиле и его двенадцати сыновьях, об Аврааме и Саре, Симе, Ное, Адаме и Боге – Сонечка не знала ничего, как не знала и её мама, как не знала я – всё сгинуло в той могиле, и наступили времена катастрофы – безумия забвения. К концу восьмидесятых запасы непротивления совсем иссякли. Национальным героем России окончательно стал турецко-поданный мосье Бендер, духовным спасителем – Вельзевул, пришествие которого было описано в московском завете. А Родина виделась, как "вечный приют… дом… каменистый, замшелый мостик… венецианское стекло и вьющийся виноград, поднимающийся к самой крыше" – там… – в Америке… в Иерусалиме… Замученные российские мастера тысячами потерянных душ шли за пособием от дьявола, отдавая Каву своих Маргарит. Звучал хор: "До встречи в Иерусалиме". Сонечка вышла замуж за энергичного и чрезвычайно уверенного в себе молодого человека, увлекшего её обещанием всем задать, и молодые стартовали в Шереметьево-2.

Первый год прошел в привычном тусовочном ритме. Все были ещё «свои», но где-то под ложечкой уже росла тошнота от хлипкости новой жизни. Сонечка устроилась на работу – пришла к Каву, как слонёнок Киплинга к крокодилу: "Здравствуйте, уважаемый Кав, очень хотелось бы знать, что едят Кавы за обедом". Ну, и далее, по сценарию: "Га-ам, Кавы едят за обедом Сонечек". И в слезах потёрла укушенность Сонечка, удивляясь злобности и хищности Кава, а потом… задумалась, запечалилась и больше уже ничего не спрашивала.

Соня-беленькая и Соня-рыженькая были моими подружками. Нас сближала травоядность и, разумеется, поиск смысла жизни на Каве. Я ощущала себя бывалым каторжником, заматеревшим на пересылках, и учила молодых и неопытных Сонечек "никому не верить, никого не бояться и ничего не просить".

Соня-рыженькая была порядочным человеком, и сменить в одночасье порядок ей было не просто. Поэтому ей пришлось жертвовать себя и Каву, и бесчисленным родственникам и близким, густо исходившим из деградирующих Энсков. Помощь энчанам казалась естественным порядком вещей – исходила община, а Соня была устроена: работа, квартира, машина. То, что это "машканта", "Кав" и "овердрафт", воспринималось как и сотни других чужих слов – новый порядок не осваивался в коллективных зубрёжках: "Мы не рабы, рабы не мы". Упорствующие в этой абракадабре, не задерживаясь в стране, текущей молоком и мёдом, отправлялись на круги Вечного Кава.

Из горестей двух счастья не собрать. Две бедности в достатке не пребудут. И одиночество лишь полное наступит – из половинок одиноких. Вдруг – толпы доверчивые веры не обрещут – их смертны идолы. И простодушие – знак, скорее, не души – ума простого… О, не взыщи за тон мой поучительный, скорее, сама перед незнанием робея, у рифмы я ответ ищу. Из слов, в стихах запутанных, прочесть пытаюсь смысл… Как на кофейной гуще угадать тень скрытого от прочих диалога. Зачем? – Да так, игра: как будто слышу что-то и отвечаю – будто… и не одна я вовсе – во всей вселенной…

Собственно, Кав был каторгой не для всех. Естественные его обитатели – придонные жители Израиля, отнюдь не были мучениками и, традиционно тасуясь между хилыми зарплатами и пособиями по безработице, были тоже порядочными и законопослушными относительно их порядка, который нарушила иммиграция из России.

Придонные жители были замечательно невозмутимы. Как правило, это были молодые женщины восточных корней с неспособностью к абстракциям, не преуспевшие в знаниях таблиц умножения и Менделеева, а также римского права и прочих европейских выдумок. Зато они умели вести себя независимо, раскованно, терпимо, умели говорить «нет» и владели придонной философией. Их мужчины работали в мастерских, полиции, торговали – «крутились» и не очень рассчитывали на заработки своих жён, что хранило семейный очаг. Большая их часть приехала в Израиль из Марокко в пятидесятых годах и, изрядно намучившись и не преуспев на европейский манер, освоила чрево Израиля.

И вот, настают девяностые, и господь насылает "тьмы и тьмы… азиат"… Золотыми зубами еврейские русские перемалывают свиные сосиски, проклиная безденежье, покупают дорогие машины, израильтян называют аборигенами и, что самое ужасное, – вкалывают, как автоматы, выкладываясь на полных оборотах, остервенело следя, чтобы и другие рядом не отлынивали. Готовы работать семь дней в неделю – без выходных и праздников, по 15 часов – за гроши и… гордятся (!) этим… Вот именно – эти люди каким-то дьявольским образом связаны с Кавом помимо денег – внутренней зависимостью… Они твердят о культуре, образованности, но ничего не знают о жизни и о себе… Они отдаются насилию "по любви" – со страстью, как не станет это делать последняя шлюха! Дикари или безумцы, но им удалось нарушить заведенный порядок рабочего дня – ужесточить его, подкрутить гайки на наручниках и кандалах, завести пружину на новый виток агрессии.

Русские оказались золотой жилой. Дармовые рабы редкой выносливости терпели всё и были смышлеными: знали устный счёт, быстро запомнили десяток основных инфинитивов, отзывались на любые клички. Ими было невероятно легко руководить. Они сами охотно и умело вязали себя в Кав, как дети верили обещаниям прибавок к зарплате, улучшению условий работы, а если им не обещали, то они сами придумывали добрые слухи, чтобы было во что верить. Пустячному подарку к празднику радовались, как чудесному подтверждению своей веры в Кав. Вера была в основе их жизни. Верили, что хозяин – добрый; верили, подписывая векселя под высокий процент, что как-то образуется и кредитор простит. Но при этом не верили своим близким, подозревая в обмане и хитрости своих детей, родителей, мужей, жён и потому, при столь щедрой вере, носили жесткие и угрожающие лица.

Новые придонные были больны безумной верой в равенство, братство и счастливое будущее рабов.

Кто был никем, вновь стал никем, так ничего и не поняв, продолжая жить на манер, как будто был всем, выкладывая перед каждым встречным свои амулеты: дипломы, магендавиды, кресты и медали, фото и мифы про свою духовность, интеллигентность, былое величие и победы. К счастью, их никто не слышал – все были заняты собой: своими диетами и распродажами – и не обращали внимания на десяток инфинитивов, произносимых страстно и невнятно, словно в бреду…

Зинаида была из профкома Заэнска или даже Подзаэнска, что в смысле профкома было ещё лучше. Она заматерела на своём поприще и Израиль «имела в виду». Поэтому по приезде подсуетилась взять все ссуды, а их было немало вместе с бабушкиными, и скупилась на полную катушку. В подробности ссуд они с мужем не врубились, так как муж тоже был из профкома. Когда долги превысили банковский минус, супруги решили извести бабушек, потому что слышали, что и бабушкины долги хоронятся здесь бесплатно. Только было приступили с профессиональным размахом, как новый слух, мол, это относится только к молодым бабушкам до пятидесяти лет – вроде самой Зинки. Супруги тормознули насчет бабушек, приносящих, как выяснилось, чистый доход в виде пенсий, и, стараясь не брать в голову, что было привычней всего, разбрелись по Кавам.

Не иначе, как сам Кав вселился в Зинку. Видно, вся её не растраченная на бабушек энергия явилась рабочим энтузиазмом. Казалось, у неё четыре руки и все вращаются, как лопасти вечного двигателя, и растёт гора готовых деталей, с которыми не справляются сокавники, и Зинка вначале шипит на них тихо, а затем всё громче и яростней. На "русское чудо" пришел посмотреть Хозяин. Действительно, измождённая старуха в яркой вечерней косметике, в невиданном темпе расправляется с деталями и тычет ими, матерясь, в отстающих. Зинку похвалили, назначили Лучшим по Каву, и она испытала знакомый по профкомовской молодости восторг власти и острое желание поймать и поцеловать дарящую счастье руку. Денег, правда, не прибавили, но Зинка уже слышала медные трубы. Хмель избранности закружил Зинаиду – она делала карьеру. Ей охотно давали дополнительные часы, оплачиваемые на два шекеля больше, а по ночам – на целых четыре. Через три месяца Зинаида отдала Каву душу – с глухим стуком упала прямо на рабочий стол… Не стало Зинаиды, но её дело – новый порядок Кава – живёт и побеждает!

Фрида родилась и прожила всю жизнь в Прибалтике, работая там в статистике – сказочном мире, наподобие балета "Лебединое озеро" – красивом и, казалось, вечном. Родилась она в конце сороковых, перевалив за черту, делящую жителей на коренных и пристёгнутых. Таким образом, милая еврейская семья, могущая украсить собой любую европейскую столицу, оказалась вне закона на родине, как выяснилось, не своих предков. Законопослушные незаконные собрали чемоданы и, чтобы больше не промахнуться, уехали на свою историческую родину, предоставив прибалтийским отцам свободно объедаться кислым виноградом.

Огромный ангар в пустыне. На перекрёстке дорог, через который проходит развозка, среди стрелок – указателей есть название «Содом» – библейский город грешников, ставший теперь такой же реальностью, как и колючая проволока вокруг барака, где работает теперь Фрида, как и кроссовки хохочущей негр-девицы, громыхнувшие на обеденный стол рядом с Фридиным стаканом чая. Фрида отодвигает стакан, её лицо невозмутимо приветливо, в глазах, обращённых на пустыню за колючей проволокой, отражение готики.

…Маргарита работала на Каве несколько часов. Её поставили на упаковку, где нужно было прибор положить в коробочку, закрыть её, затем коробочки сложить в большую коробку и запечатать. Она оглядывалась нервно, недоверчиво, движения были неловкими, затем встала, сняла рабочий халат и, не объясняясь, ушла…

Что ж, у неё не было детей…

Суета

Каньон в Бэер Шеве – средоточие вселенского вокзала. Все пришли за счастьем – продаётся счастье: платья, конфеты, прохлада, шум, невесомость, безразличие, защищённость, соучастие, ритм, движущиеся лестницы… Присела к столику и заказала кофе. Слегка приглушила вселенную, заткнув уши свёрнутыми в шарик бумажками, оторванными от пакетика с лекарствами (от мигрени, бессонницы), немного убрала свет, прикрыв ладонью глаза. Теперь можно сосредоточиться и постараться понять, как быть…

Принесли стакан с кофе и молоко в отдельном кувшинчике. Теперь можно здесь сидеть сколько угодно и, для начала, вспомнить историю моих побегов. Рядом сладкая лавка: орешки, конфеты, финики и много ещё чего. Всё время кто-то таскает – пробует. У молоденькой продавщицы напряженные глаза. Нет, я ни за что не хотела бы работать там – о-кей, из сладкой лавки я уже сбежала – чудная страна, здесь можно легко сбежать! Правда, до отдельного номера в гостинице я не дотянула и сняла комнату у двух стариков из России. Вчера ложилась спать и, вдруг, показалось, что не было двадцати пяти лет, и я опять в квартире у родителей: то же отчуждение, у женщины жесткий взгляд, а у мужчины его вообще нет – слишком долго отводил и однажды взгляд не вернулся.

Жаль, что так и не выбралась в гостиницу – не сумела себе позволить. Духу не хватило (или его в избытке?), но тело осталось за порогом. Так и протопчусь всю жизнь на пороге своей комнаты, не сумев крикнуть: "Это моё".

Приятельница, с которой делимся своими обидушками, воспламенилась в мою пользу: "Позвони немедленно домой и крикни: "Это моя квартира! Чтобы духу вашего не было!!!" О-хо-хо, господа, был бы там дух – не сидела бы я с бумажками в ушах, не писала бы историю своих побегов… Господи, неужели это со мной? – вот именно, обычно с ними: "Позвольте, как же это?.. Меня заставляют играть в какой-то пошлой комедии, играть роль какой-то бутафорской вещи! Не… не понимаю… Ведь это что же такое! Ведь это глумление над личностью! Это что-то невозможное… первый раз в жизни вижу!"

Увы, Антон Павлович, я, похоже, только это и вижу и, вот, всё бегу, бегу… Вся жизнь – история побегов, и теперь этот каньон, кстати, на чьём колене он стоит, то есть, из двенадцати колен Израиля… Господи, при чём тут это…

Итак, история моих побегов – не всё ли равно от чего, и какой сюжет послужил очередным пинком… кто что сказал, сделал или не сделал… Главное, одни бегут, другие догоняют, а затем – наоборот, и каждому его бег кажется "глумлением над личностью", должно быть. Плачет бедная Лиза, не догнав любовь, рыдает красотка в перьях, перегнав своё счастье, роняет слёзы загнанная прачка, бежит к пруду графиня…

Тело, вытеснившее меня в каньон, про мои духовные старания сказало, что, мол, описываешь, какая ты несчастная. А я: "Позвольте, как же это? Вся мировая литература за исключением шлягеров про вечную весну – о человеческих несчастьях. Например, прошу внимания: "Быть или не быть – вот в чём вопрос" или, там, "у попа была собака", или "ко мне пришёл мой чёрный человек". Но за этим нечто иное, уважаемые, этическое… о смысле жиз…" – бормотала я вслед угасающим глазам – не догнала: не догнала, перегнала… бежала – не всё ли равно: "Назовите меня каким угодно инструментом, – вы хоть и можете меня терзать, но играть на мне не можете." Вот именно: "No! You cannot!" – шуршат в ушах бумажные шарики, тоненько льётся молоко в стакан с моим кофе…

"Электричка в Разумовку отправляется со второго пути". Сидела я тогда в своей круглой шляпке на вокзале и писала, как и теперь, мол, у попа была собака… Вокзал был маленький, не центральный – что-то вроде моей шляпки, и публика была, конечно, не такая вальяжная, как в каньоне. Там мало было отъезжающих за счастьем – так, выживающие: пьяные мужики, бабы в коротком ситце на мощных рейтузах с начёсом. Мода тогда была такая – весной семидесятых – для баб деревенских: ситцевый мешок для торса с отверстиями для конечностей и головы дополнялся ватником, платком и иными утеплителями, спасающими в мороз. Жить во всём этом можно было только растопырив ноги, руки, пальцы и рты, но, всё же, спасало как-то… от чего-то, должно быть: от быть – не быть в далёком и несчастном датском королевстве, где нет вечной весны.

Не быть мне было никак нельзя, даже при гарантии прелестных снов в небытие. И явись мне хоть ангел с билетом в рай – мне нельзя – мне надо быть, так как секунды моего свободного побега на исходе, и пятилетний старший, должно быть, уже отобрал сахарницу у трёхлетнего младшего, спрятал её, и тот, в энергичных поисках, конечно, перевернул весь дом.

Но как быть, если у попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса – он её убил!?!

Не всё ли равно, как обхамили… Графиня бежит изменившимся лицом пруду, а я тащу своё семейство прочь – в коллективном побеге – прочь; от притеснителей – в исход – к Новому Храму. Думаю, два Храма – достаточно для одного Бога. Разрушение первого воспринимается, как случайность, второго – как-то настораживает. У меня хватило энтузиазма на третий, и вот, безо всяких "Мене, мене текел"… впрочем, спаси Бог от световых и прочих эффектов: отрекаюсь, господа, ещё не сформулировала от чего, но оно, кажется, мне не по силам…

Банальности пугающие тени в моих стихах. Всё сказано в начале, но выносит неведомым прибоем мысль и бьёт в бессилии о берег незнакомый, иль отрешённо лижет обжитой. Банальности желанно постоянство в конце дорог моих. Степи однообразие, и в небесах, как и вчера, луна… И ключ в замке, и синий язычок под туркой с кофе, и лёгкость в невезенье, и утра, как прежде, благодать – до откровения, как прежде…

Я сдуру показала однажды свой текст одному советскому литератору. Он сурово нахмурился: "Вы какие стихи любите?" – "Пушкина А.С." – увяла я, оглядываясь на дверь и напрягая мышцы ног. "Так вот, где вы там видели такое? Что там, у вас, например, "синий язычок под туркой?" – "Ну да, – бормотала я на бегу – это у меня там турка повесился, и у него, естественно, язычок – синий"…

…Так, от чего я всё же отрекаюсь – от Третьего Храма, кажется? Чтобы не орать на всю вселенную: "Мой Храм! Вон!!! Чтобы духу вашего…"

О-кей, ещё один побег. Стемнело. Ночь присела на Энск. Я со стёганым ситцевым одеяльцем (весёленький такой ситчик – метр на метр) спускаюсь по невидимой тропинке – в балку – ночевать. Страшно… мерещится нечистая сила. Кинула в какую-то ложбинку одеяло и свернулась на нём, закрыв голову руками. Жутко, от реки ползёт сырость…

Однажды мне дали посмотреть в прибор ночного видения. Человек в нём выглядит совсем беззащитно. Уверенный, что он один-одинёшенек, перестаёт нести себя в массы, и похож на любопытного суслика, оставившего норку – "Точка, точка, огуречик – получился человечек" – похожий на детский рисунок в зеленоватом свечении и с крестиком для прицела – замечательно приготовленный для окончательного побега от датских проблем… добрый Хомо-человечек.

Я потащила своё одеяло вверх, домой. "Ты чего там, трусила его, что ли?" – спросил Пьер Безухов. "Вам виднее, товарищи, с вашими хитрыми приборами" – не донеслось от мойки с горой храмовой посуды.

О-кей, вперёд, ещё забавней, обхохочешься – про то, как Солнечный зайчик сменял ещё один свой побег на здоровенную солёную рыбу с поминок по начальнику КГБ. Была зима. Поздний вечер. Автобус увозил меня на другой берег, и я слепо смотрела в тёмное окошко с бегущими огоньками и думала, что вот бы так всегда – мимо, мимо, не задевая – прочь… На площади «Металлургов» стояла небольшая очередь, и я послушно стала в хвост. Безумное везение – давали невиданное – деликатес по-дешевке: благородные красные рыбищи по цене рубль с копейками за кило. И очередь была не серьёзная – человек пятнадцать, и денег у меня было рублей пять, и время ничейное – из свободного побега…

Я пристроилась – будто пристанище себе нашла, почти Родину. Действительно, чем не обретённая, пусть на время, но Родина, приютившая ничейную дочь. Есть всё, необходимое для достойной жизни, чего так не доставало без неё, родимой: есть закон (по-очереди, по-одной в руки, по рубль тридцать), есть народ, объединенный этим законом и общей идеей… Есть, наконец, вера – вера в Рыбу, подкреплённая чудотворной бочкой, возникшей в металлургических дымах и газах пред глазами всего народа. Мой новый народ казался культурным. Очередь возникла в необычном месте и времени и потому была похожа, скорее, на очередь в театр. Завсегдатаи давно отоварились и перерабатывали продукт на местах, а здесь собрались случайные люди, скорее всего, такие же беженцы как и я. Народ был законопослушный, не агрессивный и даже творческий, судя по красивой и величественной легенде возникновения Родины. Легенда гласила, что бочка с рыбой возникла в честь поминания умершего начальника КГБ тов. Андропова. Разумеется, моя личная жизнь, мой опыт, моё прошлое… мешали мне вполне отдаться плавному движению очереди. И вера моя была еще слаба. Ну, ладно, селёдка иваси, ладно – жирная и в банке, но красная рыба? Ну… не тяну я на красную рыбу, ладно бы, иваси… Когда продавец запустил руку за моей рыбой, я ждала появления урода с вырванным боком, но возникло нечто идеально совместимое с моими возможностями тащить, платить, и я, в первый и последний раз в жизни, испытала всю полноту счастья состоявшегося гражданина прекрасного отечества. Отечество образовало меня по части рыбы. Я знала, что её нужно повесить на крюк, что и было сделано в коридоре за шкафом с величайшим почтением и любовью, а я, умиротворённая, стояла рядом в своей самой устойчивой ипостаси "кушать подано."

Что прежде занимала суета, там место пусто – свято не бывает. Там властвует и давит пустота. Ни слова божьего, ни искры… В пустоте зияют выбитые чувства, грёзы, мысли… В безмолвии надежды, в забытье воспоминанья добрые, не чисты там помыслы и редкой страсти всплеск – не солнечный… – подлунный: миром здесь луна владеет – скорбным миром всех бесплодных лет. Теней минувших бед, угасшей суеты, подлунной пустоты бездарные цветы.

Сын попросил нарисовать наше генеалогическое древо. Бедная моя дворняга: уши и хвост – твоё дерево. Ну, да ладно, тебе как? С корнями или так, веточек подбросить? С шестого дня творения – от Адама? Или твоего прадедушки Соломона, от которого сбежал его сын Наум в университет: из синагоги – в лютеранство? Или от праотца нашего Авраама, почтенного жителя вавилонского города Ура, который сбежал от богов своего отца в Израиль, как и ты, малыш? Давай с него.

Род наш древний и благородный. Если бы я придумывала герб, то это были бы ноги, мой мальчик, потому что праотцы наши и отцы были отменными ходоками – мы наследственные бегуны. Помнишь, наш отдых в Друскининкае – снимали комнату в доме посреди яблоневого сада у литовки Дануте?

Так вот, её генеалогическое дерево – яблоня, а наше – перекати поле. Растение это древнее, благородное, хотя на взгляд простака – так себе, не симпатичное. Но, сынок, это не просто пыльный шар, гонимый ветром и летящий в степное никуда – нет, у него есть удивительная тайна: если распутать его клубок во всю длину, то выйдет четыре тысячи лет марафона, а если расправить, наподобие дерева, обнажив ствол и расположив вокруг крону, то это кружево покроет собой всю западную цивилизацию, наподобие сетки дорог, и можешь не сомневаться, сынок, все они меряны-перемеряны твоими упрямыми прадедушками – праспасающимися, прадогоняющими. Так что ты не сомневайся, мой милый: мы с тобой – наследственные беженцы.

Наше с тобой дерево удивительно и тем, что само по себе, не имея корней, – может укорениться любой своей точкой, способной прорасти на земле под небесами. Условие одно для всех и навсегда: нужно иметь ещё что-то, кроме резвых ног, Малыш. Что-то, что нельзя изобразить на родовом гербе даже великому мастеру – не говоря уж о мазиле, специалисте по рисованию идей и духов, похожих на окорока и колбасы.

Сегодня ночью я молилась: плакала и шептала, карабкаясь мыслями вверх, как котёнок по сетке от комаров на нашей двери. Помнишь, мы не хотели впускать приблудившегося котёнка, а он залезал на самый верх и отчаянно орал? Было невероятно жаль его, себя и того, что ни впустить, ни утопить, а как бы хорошо, чтобы само собой всё как-то обошлось… Я молила о капельке ума и души, чтобы прекратить безумие изнурительного бега, бесконечную суету ног, чтобы можно было прорасти однажды простотой яблони, и весной белить ствол, а осенью варить варенье и так… из века в век.

Дедушка Копель в семнадцать лет бежал из Польши от фашистов и очутился на лесоразработках за Уралом. Там он схоронил своего отца, женился на Дине – беженке со сложной траекторией: Украина-Узбекистан-Урал-Энск и родил твоего отца, тяготеющего к оседлости. Вскоре семья переехала в Энск, где субтильный, по-польски щеголеватый еврей, стал главным инженером крупного строительного треста. Однако цена яблочного варенья оказалась семье не по карману, потому Дине пришлось покончить с собой за тридцать лет до собственной смерти, а тебе так и не удалось познакомиться со своей бабушкой, преданно любившей математику и балет.

Мой папа – твой дедушка Йосиф – на семейном фото 1911 года сидит на руках у няни и выглядит счастливым, как положено дитяти из семьи с корнями, стволом, ветвями и яблоками, которые вкушают всей семьёй, с каждым кусочком понимая всё ясней, что есть добро, что – зло, что хорошо и что плохо. Действительно, его отец – мой дед Наум – был ближе всех к возвращению в Рай. Он бежал из общины хасидов, чтобы получить естественное образование и самому встать на ноги. Выучившись на врача, он поступил на службу в царскую армию, а затем, получив практику, обзавелся семьей. Но пришли войны – с погромами, революцией, разрухой. Не дожив до тридцати лет, умерла его жена – моя бабушка Галя, портрет которой висит в нашем доме и хранит улыбку понимания и достоинства. Смутное время втянуло семью в пропасть равенства, где нет ничего своего, не за что ухватиться, не на что опереться, и… сломался наш саженец, сынок, прости. Смотри теперь сам, какое дерево тебе нужно и каких плодов ты хочешь отведать.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом