Читать «Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая» — Евгений Иванович Пинаев онлайн
Страница 2 из 5
С этими словами я стряхнул в ведро поверженных и оглянулся: центурии сбивались в когорты, те строились в легионы. Н-да, я проиграл битву и сдался на милость победителей. Спать! И будь что будет.
…Забрезжил рассвет, однако ночная жизнь подполья достигла пика и разбудила меня. Спросонья я не сразу сообразил, где нахожусь, но писк и возня соседствующих субъектов явственно, как грубая наколка «нет в жизни щастья», подсказала, где и зачем я нахожусь, что быт мой, по крайней мере до дератизации, будет завязан на войне с соседями по коммуналке.
Сквозь серенькую муть, сочившуюся из иллюминатора, я разглядел выводок, осторожно выдвигавшийся из-под стола на середину каюты. Впереди – маман, сзади и обочь её – пятеро наглых акселератов. Они не осторожничали, вели себя развязно. Маман писком призывала к порядку своих недорослей.
…Кусок баббита припечатал правофлангового к шкафу и смел банду под стол. «Счастлива и благородна смерть за родину», – прочёл я эпитафию, поддевая убиенного совком. – «Дульцэ эт дэкорум эст про патриа мори».
Я снова нырнул под одеяло, а когда вновь открыл глаза, та же банда карабкалась по занавеске к чемодану. Болт грохнулся о шкаф и обратил мародёров в бегство, а я в третий раз погрузился в сон.
Окончательное пробуждение было лёгким. Главное, кроме сухости во рту, никаких следов похмельного синдрома. Не натощак пили. Да и сколько мы выпили? Слезу проглотили.
Я быстренько облачился, бодро заправил койку и решил предать морю остатки застолья. Чемодан вынес на палубу и, поставив на планширь, откинул крышку. После вчерашней лекции Эскулапа я не удивился, когда ночные грабители ринулись из него за борт и поплыли к берегу.
Видимо, я вздрогнул, когда кто-то засопел за спиной и произнёс в затылок:
– Ты это… чего пужаешься, хе—хе? Новенький? Сдал направление, а к боцману не зашёл. Это, значитца, непорядок.
– Времени не было, – обернулся я.
– С крысами баловаться время нашёл. А боцмана обошёл.
– Ну и обошёл. Вчера не зашёл, так сегодня после завтрака – обязательно.
– После завтрака можешь не заходить, а сразу, эта, к трапу. Сменишь парня. У нас суточная вахта, чтобы, значитца, ты знал и не пукал.
Он поправил кепку, хлестанул по голяшке кирзача куском линька и пошёл, сгорбившись. Ну, точь-в-точь колхозный бригадир в коротковатой ему синей телогрейке и мешковатых ватных штанах, колом торчавших на заднице.
Вот откуда тянется это повествование.
А куда оно меня завело, я и сам не пойму.
«В сравнении со Космоса, – пишет Хартфильд,
– наш мозг подобен мозгам дождевого червя».
Харуки Мураками
«Копейка», мигнув красным гакабортным огнём, одолела подъём и скрылась за двухэтажной баней из могучих брёвен и кирпичным особняком, возводимым у шоссе очередным нуворишем. Бригада таджиков трудилась здесь от темна до темна. Первым делом были срублены старые черёмуха и ветвистая берёза, затем выкорчевали избушку и кустарник. Без них пейзаж, украшенный отвалами рыжей земли, грудами кирпича, досок и мусора, обрёл унылый вид задворок социализма. Глаза бы на него не смотрели!
Погожие дни стали редки. Други уехали – кончилось бабье лето. Разом. Как отрубило. В багрец и золото одетые леса скрылись за мелкой и торопливой скорописью затяжных дождей. Хорошо, что горожане успели насладиться последними прелестями Мини-Балтики, полюбоваться ковровой расцветкой осенних заморских далей, подёрнутых дымкой и раскрашенных в нежные тона старинных шпалер.
Непогода разленила меня. Откушав кашки и поглазев на лиственницы, что успели бесстыдно оголиться и растопырить тощие сучья, увешанные гирляндами шишек, валился я на лежанку и принимался за чтение книг или изучение заголовков старых газет. Читать то, что помещалось под огромными шапками, не имело смысла. Изо дня в день – одно и то же, одно и то же, одно и то же. Либо грязное белье шоуменов, либо липкие подштанники депутатов и политиков всякого ранга, либо «весёлые проделки» их зажравшихся детишек. Скучно на этом свете, господа!
Газеты выбрасывались в сортир и шли на растопку. Для того и привозились детьми. Они же навезли мне груду романов Харуки Мураками, сказав, что сей японец сейчас самый читаемый автор. Я принялся за штудию, сибаритствуя напропалую.
Романы становились всё толще. Мне нравился налёт мистики. Но мистика – это нюанс. А вот персонажи, раскосые, как и господин Мураками, видимо, обладали чертами, присущими всему нынешнему поколению сынов Ямато. Они постоянно лезли под душ, меняли бельё и одежду, сморкались в бумажные салфетки («Я никогда не доверяю мужчинам, имеющим носовые платки»! ), чистили уши специальными палочками и, с ума сойти, то и дело надраивали зубы. Если этот Харуки плоть от плоти своих героев, то мне бы он доверял уже потому, что я в деревенском быту обходился без носовых платков. Сморкался в тряпку, валявшуюся на палитре и, как правило, сухую, без краски. Бывало фурану из обеих ноздрей с помощью пальцев, так вся Япония содрогается будто под ударом мощного цунами. Да, гунны мы с немытыми ноздрями. И вообще, живём от бани до бани, бреемся раз в неделю, зубы чистим, правда, регулярно, но если не забываем об этом. Да, варвар я, варвар в драном свитере и стоптанных чунях. Зато в этом одеянии я чувствую себя человеком, которому плевать на испражнения цивилизации, что демонстрируют на подиумах говорливые кутюрье и пустоглазые модели, шагающие от и до на вывихнутых ногах.
Так о чём бишь я, как говорил Эскулап, теряя за выпивкой нить беседы.
А вот о чём. Особенно поразила меня любовь одного из персонажей Мураками к трактату Иммануила Канта «Критика чистого разума». Ведь этого не могло быть, потому что не могло быть никогда, но это было!
Отдавая дань памяти Виталия Бугрова, когда-то подсунувшего мне книгу великого философа, я много раз шёл в атаку на предисловие, но отступал после первого абзаца, гласившего, что «на долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума».
Эти строки предостерегали от дальнейших [попыток] разобраться в том, что явно превосходило возможности моих извилин. В конце концов, если меня и осаждают какие-то вопросы, диктуемые моей природой, то все они доступны моему не слишком чистому разуму априори, а потому разрешимы апостериори, герр Кант и господин Мураками.
Разве мог я, к примеру, наслаждаться таким постулатом: «Если способность осознания себя должна находить (схватывать) то, что содержится в душе, то она должна воздействовать на душу и только этим путём может породить созерцание самого себя, форма которого, заранее заложенная в душе, определяет в представлении о времени способ, каким многообразное находится в душе. Итак, в этом случае душа созерцает себя не так, как она представляла бы себя непосредственно самодеятельно, а сообразно тому, как она подвергается воздействию изнутри, следовательно, не так, как она есть, а так, как она является себе».
«Как закручено, как заворочено!» – восклицал когда-то Аркадий Райкин, а я, читая это, соглашался с ним, ибо, внимая Канту, сознавал, что «созерцание вовсе не нуждается в мышлении». Ведь я был способен только созерцать. Быть может, японец, который читал это, находил удовольствие в разгадывании ребуса. Быть может, смысл прочитанного каждый раз вылетал из его головы и каждое новое прочтение строчек этого трактата вызывало повторную волну кайфа от победы разума в неравной борьбе? Как бы то ни было, этот тип, который был всего лишь рекламным агентом, наслаждался «Критикой», даже будучи больным, в соплях и с температурой. Он наслаждался ею, забравшись в ванну, взяв с собой, возможно, помимо трактата, дюжину банок пива, а пиво, по Мураками, японцы поглощали, что наши герои рекламных роликов. В любом случае, больной ли, здоровый ли, в соплях или с банкой пива в руках, в кровати или в ванне, он повторял: «Кант был прекрасен, как всегда».
Как всегда! Ишь ты… Чего хотишь ты, тупой Гараев? А может, это литературный приём, подсказанный Достоевским, ведь персонажи Мураками – сплошь и рядом поклонники русской классики и дяди Феди, в частности. А подсказка последнего уж больно хороша: «Друг мой, дай всегда немного соврать человеку – это невинно. Даже много дай соврать. Во-первых, это покажет твою демократичность, а во-вторых, за это тебе дадут тоже соврать – две огромные выгоды – разом».
Да, соврать и мы мастера. На том стоит и стояла русская земля. Соврать – это, быть может, единственное, в чем мы преуспели по полной программе, и на всех уровнях власти, и на уровне народного самосознания. Оттого, от подозрений во враках, полное непонимание тех и других. И если я скажу, что «Кант был прекрасен, как всегда», мне, скорее всего, поверят. Но врать мне нет резона, хотя было время, когда я и сам верил, созерцая, бывало, в Кёниге могилу почтенного старца («пространство и время суть только формы чувственного созерцания, т.е. условия существования вещей как явлений»), что когда отряхну с ног своих прах тогдашнего бытия, освобожу разум от моря, якорей, тросов и сваек, наступит и для меня время «чистого разума», время для постижения мудрых мыслей, на что подвигал меня и Эскулап, предлагая то Освальда Шпенглера, а то и того же Иммануила. Увы мне, оказалось, что старость – не в радость для постижения того, для чего нужны девственные мозги. Нет, вру опять же. Девственные годятся для букваря. Для всего остального требуется просто молодое серое вещество, способное «с наслаждением» переварить хотя бы это: «понятие изменения и вместе с ним понятие движения (как перемены места) возможны только через представление о времени: если бы это представление не было априорным (внутренним) созерцанием, то никакое понятие не могло уяснить возможность изменения, т.е. соединения противоречаще-противоположных предиктов в одном и том же объекте (например, бытия и небытия одной и той же вещи в одном и том же месте).» Можно разжевать и проглотить даже «предикт», сиречь сказуемое, сиречь свойства объекта познания, но, в целом, это «превосходит возможности человеческого разума», просравшего лучшие для познания времена.
Бугров говорил мне, вручая «Критику разума», что ежели доживёт до пенсии, то читать будет только одни детективы. Может, шутил Фантаст, может, всерьёз лелеял такое намерение. Теперь не спросишь. А Прохор Прохорыч, урождённый Дрискин, заявил однажды с присущей ему прямотой, что ни вжисть не променяет нынешних баб-детективщиц, у которых романы пекутся как блины, даже на Пушкина. Что ж, правильно когда-то хихикал Валерка Судьбин, что кому-то нравится попадья, кому-то – свиной хрящик. А посему прав и персонаж Мураками-сана. Но мне от этого не легче – проспал! А теперь время к закату. Я уже повис над самым горизонтом и вот-вот скачусь за него. В смысле, скапустюсь. Как там поётся? Не надо печалиться – вся жизнь позади, вся жизнь позади, курносую жди. Ждём-с, как же! Она уже за порогом, но пока точит литовку, не будем вешать нос на квинту. Пространство и время взаимосвязаны, как человек и его душа, а стало быть мои «бытие и небытие», как и всякие философские «противоположно-противоречащие предикты», могут объединиться в одном реальном объекте – во мне, сидящем сейчас за столом, или с пишмашинкой, или с Бахусом.
Конечно, я не оригинален в своих рассуждениях. Вот и Лимит Гурыч, тоже «противоположно-противоречащий предикт», пребывающий в контакте с «бытием и небытием», одарил меня экспромтом в последнем письме:
Мы уже БЫЛОГО человеки.
Нынешним до нас и дела нет.
Наша жизнь осталась в ПРОШЛОМ ВЕКЕ.
В ДАННОМ – лишь инверсионный след.
След тает в небе. Он исчез, а самолёт где-то продолжает полёт. Для нас, по сути, в другом измерении, когда душа поёт, и просится сердце в полёт, взлететь ему помогает молодость. Летит оно, поёт вместе с душой (вместо сердца – пламенный мотор!) и не оглядывается назад до места посадки. А там… Прилетели – мягко сели: высылайте запчастя, фюзеляж и плоскостя от гробовых дел мастера Безенчука. Н-да, хреново, оглянувшись назад, увидеть только след от копоти. Ну, Лимиту Гурычу, лирику-геологу, по-моему, не за что костерить судьбу. Нет, её костерить всегда есть за что, но Лимит не коптил небо, он спал под ним, бродя по таёжным дебрям, поэтому на излёте держится молодцом, хотя и с долей пессимистической «копоти». Так ведь настроение властно над нами. Сколько досталось шишек и синяков от болтанки в воздушных ямах и дрязг на промежуточных аэродромах!
Полвека назад я, как девиз, поместил в записной книжке, доставшейся мне в Мурманске от дембеля и студента-расстриги Сашки, слова Ромэна Роллана: «Да здравствует жизнь! Да здравствует радость! Да здравствует борьба с нашей судьбой! Да здравствует любовь, переполняющая наше сердце! Да здравствует дружба, согревающая нашу веру – дружба, которая слаще любви! Да здравствует день! Да здравствует ночь! Слава солнцу!» Да, это море, дружба и любовь.
Как вспомню тебя, так сырой бурелом
Ровней упадёт под ногами,
И плечи, натёртые под рюкзаком,
Не станет сжимать, как тисками.
Во тьме, под назойливый звон комаров,
Ты в бликах костра вдруг предстанешь,
Ты тайно появишься между стволов,
Сквозь ветви ты звёздочкой глянешь.
И это – Лимит нашей далёкой юности. Кусочек стихотворения, что сохранился у меня. Да, это инверсионный след, но без вонючей копоти – светлый на голубом небе нашей юности. Полёт ещё продолжается, Лёня! Да здравствуют дружба, любовь и жизнь! Да здравствует солнце! Оно ещё светит нам! Хотя… «как молоды мы были, как верили в себя» и свои силы. Первый тайм мы уже отыграли и, ещё без одышки, начали второй, но с поля нас уносили всё чаще и чаще, а когда до финального свистка осталось всего ничего, вдруг стало ясно, что оба тайма проскочили пулей. Не заметили, как отыграли. Отсюда и налёт пессимизма. Были жёлтые, были красные карточки, и если, как я считаю, матч завершился вничью, то и такой результат – большая удача. Не каждому суждено стать чемпионом, дорасти до Льва Яшина или Стрельцова. Зато была ИГРА! Ах, какая была игра… Сколько пасов, финтов, сколько передач с фланга на фланг и в центр! А может, Лимит, судья назначит дополнительное время?
А что до курносой, то первый шаг младенца есть первый шаг к его смерти, как справедливо заметил директор пробирной палатки. Естественный процесс для любой органики. Просто сердце однажды не стукнет, не позовёт: «Не спи, вставай, кудрявая!» и – ша. Нас закопают, мы будем лежать, думать не будем, не будем дышать, ибо «внутреннее содержание (небытия, добавлю я от себя) вовсе не нуждается в мышлении».
Что же делать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как люди зазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, оставляли их на второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никем и ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желая указанной дороги, и упрямо своевольно пробивали другую, трудную, нелепую, отыскивая её чуть ли не в потёмках. Ведь, значит, им действительно это упрямство и своеволие было приятнее всякой выгоды…
Выгода! Что такое выгода?
Фёдор Достоевский
После завтрака боцман Стражевич выдал мне рабочую сбрую. Шубейку с повязкой вахтенного я снял с матроса прямо у трапа, но тут же расстался с ней и, оставшись в телогрейке, прошёлся по судну от носа до кормы, чтобы определить фронт работ. Мёрзнуть, переминаясь с ноги на ногу, я не имел желания, лопата стояла рядышком, а снега за ночь не убавилось.
Предыдущий «оратор» так и не внял моему совету размяться. Снег был убран только на пятачке у трапа. С него я и начал. Спустился с ломиком на нижнюю площадку и обколол все ступени. Закончив, начал пробиваться к брашпилю сквозь снежные заносы.
Иногда на баке появлялся боцман. Он теребил нос, хлестал линьком по голяшке сапога и, видимо, недоумевал, наблюдая марш энтузиаста. Что-то дракону не нравилось в моём поведении. Возможно, ему до сих пор не приходилось встречаться с инициативой снизу, возможно она, как, впрочем, и везде, подогревалась только кнутом и пряником. Он не проронил ни слова и лишь однажды прибежал, запыхавшись, и приказал доставить на борт капитана и старпома. Что ж, доставил. Меня они никак не восприняли: матрос как матрос из той безликой категории, что, видимо, то исчезали, то появлялись в последние дни.
Кеп, высокий худой старик в длинной шинели и в большой фуражке с потемневшими латунными блямбами, кивнул мне и, не присев, стоял на носу до самого трапа. Чиф был поегозистее. Он крутился и однажды, похлопав меня по плечу, произнёс загадочную фразу: «Ничего, будет и на нашей улице праздник!». Он сразу обратил внимание на очищенный трап и спросил, кто приказал? Боцман, ответил я. «Да ну!? Это что-то новенькое, – непонятно удивился чиф. – Ладно, давно пора. Действуй!»
Боцман появился, когда бак был почти очищен от снега. Он походил на кота, отведавшего сметаны. Значит, старпом похвалил дракона за «инициативу». Помахивая своей верёвкой, сообщил, что сегодня придут новые матросы, и если они «не омманут», то после ужина переходим на ходовые вахты: принято решение вытолкнуть нас в море. Утром перейдём к угольному причалу. Примем бункер, а там и крысобои примутся за уничтожение нежелательного элемента. Дальше – всё остальное. «Остальное» – это погрузка соли, продуктов и бочкотары.
Вдохновлённый известием, я удвоил рвение, а через пару часов уже жал руки старым знакомым, «лермонтовцам». Коля Шуткин, Сашка Гусев и Родинович Иван – неизменный триумвират. Эти никогда не расставались. Толя Карамышев пришёл вторым коком на камбуз, а два Ивана, тоже мои бывшие соплаватели, Войтов и Васенёв, вернулись в кочегарку, из которой сбежали четыре года назад. Сказали, что вернулись добровольно. Рыбцех им надоел, а на «Кузьме» корячатся перемены: после рейса котлы будут переведены на мазут, а это – «милое дело». Решили, мол, последний раз поштивать уголёк да и проститься с ним.
После ужина Шуткин заступил к трапу, сказав, что меня вызывает старпом.
В сказке Иван-дурак, нырнув в котёл, вынырнул добрым молодцом с видами на царёву дочку. Я вышел из каюты чифа плотником с видами на приёмку воды и на дератизацию и дезинсекцию.
– Коли, Гараев, ты такой сознательный и дисциплинированный, а таким тебя нарисовал второй штурман Лекинцев, то, надеюсь, новые обязанности тебе в тягость не будут. Первую вахту ты посвятил ленинскому субботнику, отдав ему весь жар комсомольской души; теперь обрати внимание на горловины трюмов. У нас никакой гидравлики, везде сплошной примитив, там всё заржавело. В общем, товарищ судовой плотник, весь спрос будет с тебя. И в устав загляни. Проэкзаменую при первой возможности. Да, вот ещё… Буду откровенен. Наш дракон – сачок по жизненному призванию, но убрать его нет возможности: у этого паразита есть в управлении волосатая лапа. Сам понимаешь, что это значит: тебе придётся вкалывать за двоих и «не пукать», как говорит тот же Стражевич. Видел у него верёвку? Это он изображает кипучую деятельность. Ну, всё. Иди! Благословляю тебя на подвиг. Справишься – родина тебя не забудет.
Трюма действительно закрывались дедовским способом. Толстые доски-лючины, брезенты – рвань! – стальные шины для обтяжки их, дубовые клинья и ржавые зажимные болты. Некоторые крутились, другие – ни туда, ни сюда. Ими я и занялся в первую очередь.
Теперь на судне всё делалось в авральном порядке. Не успели принять бункер, как подошёл буксир и потащил нас к причалу. Закупорили все дырки – крысобои завалили «Кузьму» отравой, а нас отправили на берег. Получив передышку, я собрался в Светлый и оказался рядом с Эскулапом, который ехал в Ижевский к друзьям.
В автобусе обычное столпотворение. Нас с дедом стиснули на сиденье. Над головами нависали животы и переплетённые руки. Утро – час пик, поэтому люди со смирением принимали давку. У «автозапчасти» часть работяг вырвалась на волю, гомон слегка поутих, и я спросил Маркела Ермолаевича, каковы его планы на ближайшие дни?
– Мои планы!.. – усмехнулся дед. – Мои планы – спокойно, в тишине и мире, дожить оставшиеся мне дни. А мои друзья, к которым еду, планируют перебраться в Крым. Зовут с собой. У них всё решено. Едут на готовое место, а каково старому сверчку срываться с привычного шестка? Есть комнатёнка и кое-какие удобства – привык. Но соблазняет и южное солнце. Еду, Мишель, уточнить детали.
– Маркел Ермолаевич, в нашем распоряжении трое суток. Давайте сначала заглянем ко мне. Переночуете, а утром «уточните детали». До Ижевского всего-то одна остановка.
Поразмышляв чуток, он спросил:
– Я, в принципе, не прочь, а что скажет твоя?
– Она с ребёнком у своих, на Урале.
– Гм, гм… Ну, что ж, амор фати – подчиняюсь року.
Оказывается Эскулап когда-то жил в Светлом и хорошо знал посёлок. О том и поведал, когда мы загрузили в портфель приличествующее случаю количество спиртного и запасец всякой еды.
Бывшая Пещера Лейхтвейса встретила нас запустением. Я изредка заглядывал в неё между рейсами да пару раз ночевал. Пока Эскулап рылся на книжной полке, я быстро смахнул пыль, скопившуюся на «выдающихся местах», и сполоснул посуду. Баба Лена, кипятившая чай, вручила мне письма. Прямо на кухне я прочёл лишь письмо от подруги. Она писала, что у них «морской порядок», что аттестаты получает исправно, что лето пролетело в трудах, все родители здоровы, её отец собрал много брусники и клюквы, а теперь собирается шишкарить. Сынище подрос – не узнаешь. В ближайшее время собираются навестить моих стариков, а потом будут думать, как быть дальше. Возвращаться на зиму ей не хочется, но всё будет зависеть от меня. Если я – в моря, они погодят и поживут у своих до моего прихода.
Н-да, несчастная судьба отца и сына, жить розно и в разлуке околеть…
Едва мы открыли «конференцию», Эскулап взял меня в оборот. Воспользовался тет-а-тетством и вернулся к тому, с чем, как я думал, мы покончили ещё на «Грибоедове». Начало, однако, было обнадёживающим.
– Миша, я не хочу возвращаться к нашим прежним дискуссиям, – предупредил он. – Я тебе не судья, но объясни мне, вьюноша, отчего на полке много книг по искусству? Выходит, не потерял интереса к старому призванию? Сколько мы не виделись?
– Ну… года три—четыре.
– А сколько у тебя за это время… вон там, в углу и за печью, появилось картин! Конечно, тебе лучше знать, чего ты хочешь от жизни. Вопрос в другом. Сможет ли она дать то, чего ты добиваешься? А ты, прости старика, добиваешься малого. Си тиби вис омниа субийере ратионе, сказал Сенека. Если ты хочешь всё подчинить себе, то самого себя подчини разуму. «Всё» – это, видимо, мореплавание и живопись. Сик? Это слишком много и, по-настоящему, несовместимо. А если «по-настоящему», то либо то, либо это.
– Книги собирает жена. Она, Маркел Ермолаич, большая любительница живописи. Сама пишет. Там, на стене, её натюрморт и автопортрет.
– Да?! Очень даже недурственно.
– Вот именно. Но у неё просто нет времени для красок. Хозяйство, работа, ребёнок – хоть разорвись. Что до меня, то люди не всегда подчиняются разуму, потому что всё время подчиняться только ему – занятие нудное и, чаще всего, малопродуктивное. Неразумность же иной раз даёт неожиданные результаты, о которых в другое, «разумное», время приходится только мечтать. Если бы Ван Гог подчинялся разуму, он не создал бы гениальных холстов.
– Однако он покончил с собой.
– Только исчерпав себя и остатки психики.
– Любопытная философия… Полагаешь, что смерть Пушкина, Лермонтова, Есенина и Маяковского тоже закономерна?
– У первой пары едва ли. Тут скорее рок. Форсмажорные обстоятельства. А у второй – вполне. Им ничего другого не оставалось, потому что им ничего не оставили. Как вы представляете стихи Есенина после тридцатого года. После «великого перелома»? Думаете, он бы продолжал, задрав штаны, бежать за комсомолом? Он это понимал и – повесился. И остался ЕСЕНИНЫМ. То же и Маяковский. Ну, жил бы, а что его ожидало в будущем? От старого мира – только папиросы «Ира», да и то лишь по выходным дням.
– Ну хорошо, это – поэзия, а мы говорим о живописи.
– Гениальный Врубель помер в дурдоме.
– А гениальный Репин дожил до глубокой старости.
– Они, Маркел Ермолаевич, работали в разных весовых категориях.
– В разных, говоришь, а мне кажется, гении всегда в одной, но у них, как у всякой индивидуальности, своё собственное лицо, своя тема, свой почерк, своё видение и восприятие мира. В разных весовых категориях работают те, кто поставляет ширпотреб.
– Вот мы и решили проблему Гараева! – засмеялся я и откупорил вторую бутылку «Зубровки». Первую за разговором уговорили и не заметили. Дед предостерёг: не будем спешить, день ещё не кончился, а впереди вечер. Я всё-таки наполнил стопки, но отодвинул свою: поднимет – присоединюсь.
– И всё-таки, Мишель, ты не убедил меня, хотя… Хотя, кто его знает. – Он всё же выпил, я его поддержал, а дед продолжил: – Ты, случаем, не заглядывал в книгу Освальда Шпенглера «Закат Европы»? Нет? Тот утверждает, что любая культура в конце концов умирает, исчерпав себя, совсем как Ван Гог, естественным путём. Я думаю, его смерть естественна. Наша культура себя ещё не исчерпала, так почему ты отдал предпочтение цивилизации, а не культуре?
– А между ними есть разница?
– Теперь я вижу, что Шпенглера ты действительно не листал. А надо бы. Понимаю, тебе засоряли мозги кратким курсом истории векапебе, а не кратким курсом хотя бы истории философии. Шпенглер утверждает, что там, где кончается культура, начинается цивилизация. Вот его буквальные слова: «Энергия культурного человека устремлена во внутрь, энергия цивилизованного – на внешнее». То есть на побрякушки, тряпки, комфорт и прочую мишуру. У нас даже термин придуман – «вещизм». Вы с супругой, – Эскулап окинул «пещеру» взглядом, – не увлекаетесь им, как я погляжу.
– Маркел Ермолаич, дорогой вы мой, вы думаете мне приятно таскать сюда уголь и бегать зимой на улицу в вонючий сортир? В петровские времена моряки справляли большую нужду, сидя на княвдигете, как куры на насесте. Волны им задницы лизали. Не-ет, цивилизация тоже нужна, ведь даже Пантагрюэль предпочитал подтираться мягким пушистым цыплёнком.
– Что ж, Мишель, для таких, как ты, у Шпенглера есть дельный совет. Он писал: если культуре нет места в ваших мозгах, осваивайте технику вместо поэзии и мореходство вместо живописи. Хочешь, я дам тебе почитать «Закат Европы»? Академик подарил, с которым мы занимались крысами и тараканами. Первое, петроградское издание. Спорного много, но ты отделяй злаки от плевел.
– Не до Шпенглера! Сейчас мне нужно в устав заглянуть и проштудировать обязанности плотника. Старпом пообещал устроить экзамен. Да и работы на отходе поверх головы, а я ещё с трюмами не разделался.
– Плотник!.. «Умбиликус тэррэ», а это – пуп земли в твоём понимании, Миша. Жаль, очень жаль!
– Не жалею, не зову не плачу, все пройдёт, как пароходный дым, – увильнул я от конкретного ответа и подлил деду. – А насчёт «умбиликуса» могу рассказать байку времён моего пребывания в институте. Желаете?
– Желаю, потому что мне действительно интересно.
– В нашей группе был некий Дронов, обликом как этот… моржовый фаллос. Мой друг Лаврентьев этим прозвищем его не обижал, зато на каждой лекции по пластической анатомии открывал атлас на странице с «умбиликусом».
– Хе, с пупком, значит!
– С ним, – кивнул я. – Дрон, говорит Жека, хочешь на себя полюбоваться и тырк его в спину. Тот оборачивается, хотя прекрасно знает, что за этим последует. Ты – пупок, говорит Жека, «умбиликус» ты. Ты даже в атлас помещён. Узнаёшь себя? Где, покажи, спрашивает «пупок». Дрон злится, что-то шипит, а на следующей лекции снова попадается на тот же крючок.
– Однако этот «пупок» наверняка закончил институт и что-то создал, не в пример тебе, судовому плотнику, для которого должность боцмана – предел мечтаний и свершений, – упрекнул Эскулап, дожёвывая бутерброд.
– Закончил, само собой, а вместе с ним и карьеру художника, – не без ехидства заметил я. – Дрон был практичным мужиком и делал всё только с выгодой для себя. Уже без меня, – ребята рассказывали, – познакомился с мамзелькой из французского посольства и закрутил любовь. Частенько снабжал ребят дешёвой водкой. В посольстве бутылка стоила, кажется, всего рублёвку. Дрон получил диплом, а мамзель собралась восвояси. Каким-то образом, не без скандала, конечно, они поженились, и Дрон свалил в Париж. Живопись – по боку. Лаврентьев рассказывал, что его мадам занялась бизнесом, а он при ней стал личным шофёром. Может и телохранителем. Мужик-то крепкий – дуб! Если раскачается, то желудями завалит любого.
Дед впервые не нашёл, чем ответить на мои байки. Поразмышлял, вздохнул и сказал наконец, предположив, что и Дрон может стать бизнесменом.
– Не только может, но, возможно, уже ворочает каким-нибудь товаром, – согласился я. – Уже в институтские времена, по словам того же Лаврентьева, он начал пробовать себя на этом поприще. Жил он возле старого кладбища, которое начали сносить под застройку. Сначала Дрона осенила идейка порыться в костях и собрать для себя учебное пособие – скелет хомо сапиенса. Сказано – сделано, и тут его долбанула вторая идея: а почему бы не заработать на старых костях? Ведь не только ему хочется заполучить наглядность. Набрал деталей из раскуроченных могил, а дома, чтобы избавить кости от ароматов тлена, решил их выварить в большой кастрюле. Напихал, поставил на плиту, а сам рядом – пенку снимает черпаком. Как на грех заглянула соседка. Зыркнула, а на неё из кастрюли череп скалится. Ну и хлопнулась в обморок. Дрон замял это дело и прикрыл несостоявшийся бизнес, отделавшись лёгким испугом.
– Страна безбожников!.. – набычился дед, двинув желваками. – Нет у нас ничего святого. Парва донус, магна квиэс… – вздохнул он. – «Малое жилище, великий покой», писали когда-то на кладбищенских плитах, а мы лишаем покоя и души усопших, и себя. Губим душу и не хотим знать, как это аукнется в будущем.
Эскулап отодвинул тарелку с остатками нехитрой закуски, сидел насупившись и думал бог весть о чем. Может, о том, что и его «малое жилище» когда-нибудь подвергнется осквернению. Он, видимо, потерял интерес к разговору, начал вдруг скрести свою лысину, завозился. Я не знал, как поступить и чем его занять, но дед сам «повернул штурвал» на другой галс и попросил меня показать, что я успел намалевать за последние годы.
А что показать? Конечно, самые крупные работы.
Я вытащил из-за печки этюд «Тропик» в Гибралтаре», добавил метровый картон «Бухта Тор», затем выставил «Портрет старшины Моисеева» и, написанный уже в Светлом по акварельному этюду, самый большой холст «Набережная в Конакри вечером».
Эскулап долго ходил вокруг «экспозиции», хмыкал и мекал, потом сам сунул руку за печь и принялся вытаскивать более мелкие этюды. К отобранным мною он добавил «В порту Фалмут», «Баркентины» (этот этюд просил у меня в Риге начальник Калининградской мореходки) и эскиз, написанный гуашью на работе у подруги, «Путь в неведомое».
Меня интересовало его мнение. Интересовало, наверное, как и всякого, но, странно, сейчас я смотрел на свои работы отстранённо, как на чужие, и они мне… не нравились. «Гибралтар» – да, но чуть-чуть. А дед выделил эскиз! О другом, написанном темперой – а «Млечный путь» я только «раскрыл» – он тоже отозвался с похвалой, но «Путь в неведомое» выделил особо, хотя, по мнению моему, в нём не было ничего особенного.
– Мишель, обязательно преврати ЭТО в картину соответствующих размеров, – посоветовал он. – Это многих славных путь, да—с. Философская вещь.
Довольный уже тем, что больше не слышу его упрёков-попрёков, я даже расчувствовался от похвалы (доброе слово и кошке приятно!) и предложил ему взять «на память» этюд, написанный в Северном море: волны и небо, да пара чаек.
– Маркел Ермолаич, вы знаете, как «легко затеряться в солёном просторе», а на земле – и того легче. Вот уедете в Крым и… «но всё-таки море останется морем», а эта картинка будет вам напоминать о нём. Ну и обо мне. К тому же это единственный этюд, вставленный в раму.
Эскулап расчувствовался чуть ли не до слёз и, как-то засуетившись вдруг, заявил, что ночевать передумал и прямо сейчас отправляется в Ижевский. Я спросил, не будет ли нареканий со стороны друзей за то, что он явится подшофе?
– Друзья поймут и простят, тем паче появлюсь я, имея на руках такую «индульгенцию». Твой этюд, Миша, покроет все мои грехи.
Я завернул этюд и проводил его до автобуса. Врать не буду, проводил с облегчённой душой: хотелось побыть одному и прочесть ещё раз, спокойно, без спешки, письмо подруги и все остальные, всё ещё лежавшие в кармане.
На основании признака направления возможное называется будущим, осуществлённое – прошедшим. Само же осуществление, сосредоточие и смысл жизни мы называем настоящим. «Душа» – это то, что подлежит осуществлению, «мир» – осуществлённое, «жизнь» – осуществление.
Освальд Шпенглер
Эти строчки я прочёл лет через тридцать после того, как Эскулап посоветовал мне полистать «Закат Европы». Тогда же прочёл и другие, напомнившие о единственном его гостевании у меня в Светлом. Вот они: «Западноевропейский человек, хотя и мыслит и чувствует в высшей степени исторически, в известные годы жизни не сознает своего настоящего призвания. Он нащупывает, ищет и сбивается с дороги, если внешние обстоятельства ему не благоприятствуют. Теперь наконец работа целых столетий позволила ему обозреть свою жизнь в связи с общей культурой и проверить, что он может и что он должен делать. Если, под влиянием этой книги, люди нового поколения возьмутся за технику вместо лирики, за мореходное дело вместо живописи, они поступят так, как я того желаю, и ничего лучшего нельзя им пожелать».
В ту пору, как, впрочем, и сейчас, я не мыслил «исторически». Не был, как и теперь, «западноевропейским человеком». Я просто «был». Был сам по себе, а потому считал, что немец слишком умничает в своём философском педантизме. А может и подгоняет факты под высосанную из пальца… нет, под выдуманную всё-таки теорию. Да, он был убедителен в своих доводах, и всё же, думалось мне, перегибал палку, говоря о гибели культуры. Культура не умирает. Бывает, она переживает тяжёлые времена (нынешние – тому пример), бывает, чуть теплится под влиянием внешних обстоятельств, но всё равно расцветает под влиянием обстоятельств внутренних, созданных новыми условиями.
Что-то в этом роде говорил мне Эскулап, когда мы поджидали автобус. Это его мысли. Я внимал его рассуждениям, ибо в ту пору мнения своего не имел, да и как мог иметь, не прочитав книги. И если мне сейчас что-то удалось изложить достаточно связно, то благодаря Бугрову, сунувшему мне трактат Шпенглера вместе с [томом] Иммануила Канта.
Я решил прокатиться с дедом до судоремонтного завода, чтобы слегка проветрить голову. Эскулап продолжал меня просвещать. Но я запомнил тогда лишь то, что Шпенглер делил культуры на монолитные блоки: эта – египетская, эта – эллинская, та – древнеиндийская и, конечно, античная. Они рождались и умирали естественным путём, дожив до завершения цикла. Эскулап считал, что культуры не были изолированными монолитами, а скорее сообщающимися сосудами, хотя философ утверждал, что разница в мышлении их учёных умов делала невозможным влияние культур друг на друга.
Я успел согласиться с дедом, пожать руку и выскочить до того, как захлопнулась дверь железной колымаги.
«А не выкушать ли кружечку пива?» – подумалось мне при виде заводской столовки, где этот напиток продавался в любое время дня (чем и славилось это заведение). После зубровки, селёдки и сухомятки меня одолела жажда. Нестерпимая жажда, судя по батарее кружек на столе, мучила и прораба Прусакова. В отличие от меня, она, как и похмельный синдром, мучила его постоянно. Я купил кружку, а он поманил меня куском рыбца. А почему бы… пуркуа па? Я подсел к нему, и он сразу же завёл разговор о баркентинах, по которым этот пропойца, оказывается, «соскучился», к которым «прикипел всей душой» и которые даже «полюбил»! Полюбил! А мог бы и утопить нас от большой любви.
– «Любовь пройдёт. Обманет страсть. Но лишена обмана волшебная структура таракана», – процитировал я запомнившиеся строчки, с удовольствием наблюдая, как мрачнеет физиономия алкаша, уловившего тонкую суть намёка.
Уязвлённый моим злопамятством, прораб погрузился чуть ли не до ушей в пивную пену, а я, окрылённый крохотной местью, отправился в ателье живописца Бокалова, расположившееся по соседству с кухмистерской, ибо, утолив жажду телесную, почувствовал вдруг жажду духовного общения.
«Башня из слоновой кости» господина поручика находилась в непрезентабельной двухэтажке, в которой разместились ментовка с КПЗ, нотариус, сберкасса и ЗАГС. Бокалов занимал просторную комнату на первом этаже с выгородкой для раскладушки и стеллажей. Милицейские владения помещались в другой половине дома, через которые Витьке и его гостям приходилось бегать в сортир, находившийся во внутреннем дворе. Под окном ментовки стоял Власов мопед. Наверное, все проходимцы снова на свободе, подумал я и толкнулся в «свою» дверь. Мастерская была заперта. Пришлось заглянуть в ЗАГС за справкой о соседе. Оказывается Бокалов три дня назад укатил на творческую базу в Сенеж, о чём и попросил извещать посетителей. И хотя «посетитель» удалился не солоно хлебавши, настроен он был благодушно, а потому проложил курс к пивному ларьку, где наделся встретить если не пана Лёвку или Москаля, то хотя бы Сашку Подвинского – тропиканского кока, который смог бы мне что-то поведать о баркентинах, интереса к судьбе которых я так и не потерял.
Я, собственно, не рассчитывал на встречу, поэтому был приятно удивлён, увидев Стаса Варнело, который – а я это знал – перебрался в Морагенство по перегону судов, ставшее, после смены вывески, Морским транспортным агентством. Стас тоже слегка потаращил глаза: «Мишка, какими судьбами!?»
– Моя судьба – иногда хотя бы навещать свой дом, – ответил боцману, – А вот тебя что занесло в Светлый?
– А—а!.. – поморщился он. – Тоже семейные дела. Понимаешь, я только вчера с Дании. Пригнали транспорт для питерцев. У меня всего-то два дня на всё про всё, а тут Бэлка докладывает, что накануне, когда она возвращалась с сынишкой из садика, к ней во дворе начали приставать какие-то охломоны. Хорошо, что в нашем доме полно рыбаков – попёрли их. Я и подумал, чья работа? Подвинский мне как-то говорил, что Влас опять на воле. Я и махнул сюда, чтобы пощупать гада.
– Видел его мопед у ментовки. Наверняка сидит паук в своём особняке. Правда, власть, говорят, опомнилась и собирается вернуть госсобственность, но пока не вернула, там он и сидит.
– Что ж, пойду навещу старого знакомого.
– Я с тобой.
– Пошли, если есть желание.
– Желания нет, но взглянуть на шайку всё-таки надо.
– Миш, я не собираюсь махать кулаками. Я с ними по-доброму поговорю.
– Добро должно быть с кулаками! – засмеялся.
– Ну, этого добра у меня навалом! – улыбнулся Стас. – Иди к себе. Я зайду.
Я поджидал его на скамейке у палисадника. Но первым, с очередного ристалища, явился Великий Моурави. Нижняя губа у кота была полуоторвана. Видно, сражение было нешуточным, коли виднелся кровавый шрам и над левым глазом, но победителей не судят по их внешнему виду. А Велмоур был победителем, ибо хвост у него торчал палкой. И не влачился он, а выступал важнецкой поступью.
Значит, Фред снова в отъезде, подумал я, если гуляка опять явился к нашему двору. Он тёрся, припадая к моей штанине, и даже промурлыкал похожее на «Авэ, Цэзар, моритури тэ салютант!», а потом вспрыгнул мне на колени. Боевой кот и ласковый друг. И свой человек в Пещере. И Стас тоже свой в доску. Вот он идёт, с мирного, надеюсь, ристалища.
– Ханурики жрали водку, – доложил, не присаживаясь. – Запаниковали малость, увидев меня, потом выслушали мои претензии и от всего открестились. Липун заявил, что они, мол, тока-тока освободились и лишний шухер им ни к чему, потому что он снова подал на визу. В моря собрался гад, представляешь?
– Хо—хо, ещё бы! И ведь откроют, будь спок. Эдьку Давыдова сколько мурыжили за то, что начистил клюв секретчику, а этому всё сходит с рук.
Мы ещё поболтали чуток, вспомнили баркентины. Он уехал, а у меня защемило внутри, как бывало, когда я начинал думать о подруге и сыне. Не мог привыкнуть к их отсутствию. В море – другое дело, а на берегу в душе сплошной скулёж, в духе Вилькиной песни: «Снова один! Я сижу без значенья, день убегает за днём… Сердце испуганно ждёт запустенья, словно покинутый дом. Заперты ставни, закрыты ворота, сад догнивает пустой. Где же ты светишь и греешь кого ты, мой огонёк дорогой?»
Не зря вспомнилась Вилькина песня. Среди писем было вовсе редкое – от Жеки Лаврентьева. Его я и вскрыл в первую очередь.
«Боцман, ты удивишься, но не падай в обморок, узнав, что я предпринял некоторые действия, чтобы, пусть на короткий срок, приобщиться к сонму водоплавающей братии. Поражён? Это я-то? Я! Я таков. В Подольске последнее время кормили прилично. Кое-что удалось сунуть за щёку на чёрный день. И он действительно наступил. Хватает только-только на прокорм. На пропой уже не хватает. Тогда меня и осенило: того, что за щекой, трогать не буду, то, что за щекой, пущай будет истрачено на благую цель. А какую, подумал я, и решил, а почему бы не взглянуть хоть раз в жизни на Землю-матушку с твоей, мокрой, стороны? И потом надоело до чёртиков малевать Ильича во всех скучных видах и бытовых ракурсах, а море!.. Хочу избавиться от плесени, грязцу соскоблить. И тогда я направил стопы в секцию маринистов, где получил поддержку и обещание всенепременно помочь в этом предприятии.
Мишка, я выбрал твою контору, хотя и понимаю как мало шансов оказаться с тобой на одном корабле. Тем более, я не знаю, где ты сейчас. Никто не знает, даже Хваля. Почему не пишешь? Ждём весточки. А я сейчас, как Бобик, бегаю с высунутым языком, собираю бумажки, справки и прочую хренотень. Ты меня напужал рассказами об открытии загранвизы. Сердце трепещет, но, думаю, органы примут во внимание мою армейскую службу и то, как я гонялся по лесам и буеракам за бандеровцами, сметоновцами и скакал на лошадке вдоль финской границы, когда был старшиной заставы.
Кстати, я уже писал в твой Запрыбхолодфлот и получил ответ: высылайте документы. Надеюсь это сделать в конце концов. Да, знаешь кого я недавно встретил? Нашего декана Лейзерова-Пролейзерова, который когда-то весьма успешно способствовал морским вояжам суриковцев (вспомни Ваньку Шацкого)! Я ему рассказал о своих «мокрых» планах, а он, представь себе, спросил, а где сейчас Гараев? Поведал ему о твоих парусах, и тогда старый пират задним числом одобрил твой побег. Даже из Пушкина ввернул («и с той поры в морях твои дороги, о, волн и бурь беспутное дитя»).
Ну ладно, боцман, заболтался я. Хваля сам тебе напишет, и Шацкий обещал написать. Ванька теперь адъюнкт-профессор – преподаёт в институте. Жду ответа, как соловей лета. Мои шлют тебе привет. Обязательно черкни мне. Е.»
Я понял наконец, о чём Жека темнил в письме предыдущем, и был приятно ошарашен, а письмо перечитал ещё два раза, чтобы проникнуться решением друга. Совместное плавание! А вдруг! Нет, не надо об этом даже думать, чтобы не сглазить: тьфу-тьфу! Но с «Кузьмы» надо драпать сразу после рейса и проситься… да, проситься туда, куда воткнут Жеку. А может, пойти к самому Виноградову и бухнуться в ноги?
Да, я был заинтригован письмом: слишком не похоже на Лаврентьева! Как он расстанется с Москвой и Подмосковьем, тем более, когда успел приобрести половину избушки в Спас-Темне – деревушке на берегу Нары? А мне отныне нужно быть паинькой и – никаких проколов!
Вечер я просидел над письмами. Перечитывал и отвечал. И ещё думал, что письма – «архиважнейшая», как сказал бы Ильич, форма или часть человеческого общения. Древние знали толк в эпистолах. После Цицерона остались тома, а в них – вся эпоха. Ну, это, допустим, великие умы. У них и письма – ума палата, а обывателю сие до феньки: о чём писать? зачем писать? конверт – он денег стоит! А если писать, то по делу. Вспомнит человек о человеке, которому не писал полтора-два года и узнает, что человек тот умер ещё год назад.
Наверное, где-то, быть может в Англии, есть памятник тому, кто придумал почту. Конечно, в Англии. От них – почтовый рожок и первая почтовая марка. Они, бритты, всегда были купцами и деловыми людьми, так может это почта вывела их в передовые нации мира?
Всевозможные запахи подлетали к его ноздрям и сразу таяли.
Всевозможные мечты, всевозможные горести, всевозможные обещания… Рано или поздно таяло все…
Харуки Мураками
Утренний променад начинался с Лесной.
Собаки рыскали по закоулкам, нюхали кочки, писали и какали в своё удовольствие, я шествовал серединой улицы и лишь у бухты Двух Львов спускался к воде, где присаживался на лодку и выкуривал первую сигарету.
Сегодняшнее утро началось как обычно, разве что было чуть дольше до рассвета – раненько поднялись.
За озером – россыпь огней. Редкая в Чумичёвке и ярко-золотушная сыпь справа, где, подобно мухомору, вырос дворец какого-то областного бюрократа, окружённый бледными поганками его пристебаев.
Н-да, за морем житье не худо – в свете есть такое чудо!..
Пока Дикарка и юный Мушкет исследовали берег, мелькая среди сосен, я докуривал сигарету и таращился на звёзды, которые «были прекрасны, как всегда». Вот и Стас поселился среди них. Возможно, встретился с Хвáлей и Бугровым или с Шацким. А Юра Иванов сейчас толкует с Бакалавром-и-Кавалером о литературе, в то время как Аркаша Охлупин и Терёхин обсуждают с Бубом и Заводчиковым возобновлённую зональную выставку. Есть им, о чём поговорить. Своя жизнь продолжается и на Дороге, и в этом хоть какая-то надежда на вселенскую справедливость.
Вчера, перед сном, отложив на время Мураками, прочёл я воспоминания Бориса Анатольича, опубликованные горноуральским литературным журналом. Б.А. писал о коллегах-писателях, оставивших след в его судьбе, а на финише вздохнул: «Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтковский, Володя Матэр, Вова Балашов, Эрик Бутин, дядя Коля Куштум…» Бакалавр угодил в серёдку печального мартиролога, а мог бы открыть его. Кому нёс Б.А. очередной труд? Ему, Бакалавру. Нёс и ждал оценки «свежей головы», которой полностью доверял. Б.А., по-моему, произнёс самое проникновенное слово при прощании с ним. Но, в общем, у каждого из нас свой список дорогих имён, которых не вернуть с небесной Дороги на земные.
Подобные мысли обычно приходят вечером и уходят ночью, а сегодня пришли утром, – звезды их поманили. С ними и вернулся домой. Накормив собачек, поставил на плиту чайник и, чтобы отвлечься, раскрыл Мураками.
«Я смешал зелёный лук и телятину, – гурманствовал поклонник Канта, – жареную с солёными сливами, добавил сушёного тунца, смеси из морской капусты с креветками в уксусе, приправил хреном васаби («Уже и в нашем горноуральском мегаполисе встречал я вывеску «Васаби», – меланхолично отметила сей факт какая-то извилина, шевельнувшись под черепом.) с тёртой редькой вперемежку, все это нашинковал, залил подсолнечным маслом и потушил с картошкой, добавив чеснока и мелко нарезанной салями, соорудил салат из подсоленных огурцов. Со вчерашнего ужина остались тушёные водоросли и солёные бобы. Их я тоже отправил в салат, и для пущей пряности не пожалел имбиря».
Ни хрена себе! И всё это ради того, чтобы попить с другом пива. Где уж нам, неумытым! Поэтому мы ни-икогда не будем сморкаться в бумажку и ковырять в ушах спецпалочками. Вот она – вся в этом – страна восходящего солнца, страна сакуры, Фудзиямы, электроники и рисовой водки сакэ, которой я был не прочь отведать в данный текущий момент. Но нет сакэ и мечтать о ней нечего, как нет и хрена васаби, зато есть наши хрен и редька, которая не слаще хрена, есть картошка, лук и едрёные солёные огурцы. В конце концов, если взглянуть ширше, если поскрести нашего брата, то увидишь раскосые глаза и рожу самурая. («В конце концов кто-то уже заворачивает соплю в бумажку и, рискуя проткнуть барабанную перепонку, суёт в ухо ковырялку», – вяло, как медуза, шевельнулась другая извилина). Вот пожрать мы мастаки, когда есть что и на что. Правда, если японцы раскосые всю жизнь, то мы просто косые бóльшую часть жизни, ибо закосеть по случаю и без – в нашей, как говорится, ментальности. Типа, из любви к самому процессу косения.
Вода в чайнике забурлила.
Я заварил то, что наскрёб в банке, ободрал шкуру с холодных картофелин, нарезал и, посолив, полил подсолнечным маслом. Чем не любитель Канта? Почти как у него. Но солёных огурцов я не люблю, хрен тоже – нá хрен! Что у вас, ребята, в холодильнике, спросил я у собак. Они преданно молчали, а я обнаружил в нём банку красной фасоли, а это – почти бобы. И Кант у меня имеется в наличии. Ещё бы закосеть, и я буду готов нюхать цветы сакуры и лезть на Фудзияму.
Подруга уехала за пенсией. Какую-то сумму она оставила, но вчера я поленился сходить в лавку. Я ещё раз порылся в холодильнике. Салями, конечно, не обнаружил, но кусок ливерной надыбал. В ней попадаются рога и копыта, однако с горчичкой даже этот синюшный продукт запросто провалится в район прямой кишки.
Мало-мальски подкрепившись, я стал думать, чем же заняться. За письменный стол не тянуло. После утренних мыслей не до критики пошлого разума, а мой нынешний, чистый, как слеза ребёнка, возмечтал о «сакэ» в нашем, само собой, варианте. Неплохо бы удалиться от здешнего мира в «пампасы» и там, под сенью дерев, погрузиться в нирвану. Тем более, распогодилось.
– Друзья, – обратился я к мамаше и сыну, – не хотите ли прогуляться в лес?
Друзья вскочили и, оглядываясь на меня, бросились к двери. Понятливые! Мог бы и не сообщать им благую весть. Для них достаточно увидеть, что я обулся, взял посох странника и дорожную суму.
Курс был проложен так, чтобы, не пускаясь в лавировку, оказаться на траверзе лавки, стоявшей на отшибе, зато попутной, как остров царя Салтана. В ней я закупил компоненты, необходимые для погружения в нирвану, и, к великой радости друзей, куриные лапки, оказавшиеся в наличии. Для них это царский пир по сравнению с домашней сухомяткой и кашами.
За полчаса мы покрыли две мили в у.е.-шагах и для начала поднялись на вершину сопочки, увенчанную валунами. С этого Брустерорта глаз охватывал большую часть акватории. Челны браконьеров уже вернулись с набега, вблизи «мухомора» шёл на посадку небольшой белый гидроплан, и парус яхты скользил вдоль берега. Чья-то душа жаждала ветра, моя – покоя и тишины.
Тропинка, опутанная узловатыми корнями и сбегавшая по склону, поросшему разновозрастным сосняком, привела в чащу, похожую на мангровый лес: и здесь хозяева новой жизни выгребли из-под деревьев и увезли на свои огороды полуметровый слой гумуса! Деревья лишились опоры и стояли, раскорячившись, как пауки, едва держась оголёнными корнями за каменистую бесплодную почву. Первый шквал повалит их, а нет, так завершит дело тяжесть снега, который уже не за горами.
Земля, ясное дело, понадобилась не дрискиным. Что им огороды? Они возводят на участках бани, беседки, закладывают бассейны и прокладывают ручейки, для которых бурятся скважины. Нет, это пакостит в лесу мелкая сошка, которая ещё только-только накапливает жирок. Эти сохраняют огороды, но земля у нас – песок да камень, вот и «облагораживают» её методом пирата Флинта. Везде и постоянно наше посконное российское варварство с французским прононсом: после нас – хоть потоп! Чтобы заготовить веников для бани, рубят под корень молодые берёзки. Лежат голые белоствольные – будто торнадо здесь прогулялся! Ощипанные, помятые, искорёженные равнодушным топором. И ничто их душ не потревожит, ни от чего их не бросит в дрожь, коли живёт такая душонка только сегодняшним днём.
До площади Этуаль я добрался в не лучшем расположении духа. Даже не задержался для ритуальной уборки мусора, а спустился ниже, к полянке между лип и берёз, где и разбил бивуак возле округлых валунов, похожих на морских черепах, прилёгших отдохнуть на перине из палой листвы. Сам я прилёг между ними и, прежде выдав любимцам часть сухого пайка, отправил в автономное плавание по округе.
«Эсто, квод эссэ видэрис, Гараев, – сказал я себе, доставая из кошеля бутылку, – Ты должен быть тем, чем кажешься. По крайней мере, себе». И только опрокинув стопарь «для старта», вскрыл своим боцманским ножом консерву, имевшую, как вещь в себе, кильку в томате.
«Время есть не что иное, как форма внутреннего чувства, то есть созерцания нас самих и нашего внутреннего содержания, – сказано ужасно умным и въедливым старцем Иммануилом. – В самом деле, время не может быть определением внешних явлений: оно не принадлежит ни к внешнему виду, ни к положению и тому подобному, напротив, оно определяет отношение представлений в нашем внутреннем состоянии». И порассуждав ещё так же умно и скучно, заключает, что «если мы возьмём предметы так, как они могут существовать сами по себе, то время есть ничто». Ничто! Эк, бабахнул!
Если я должен быть тем, чем кажусь, а кажусь я себе тем, кто я есть на самом деле – большим оболтусом, то моё я есть то же, что и время – ничто. А потому могу со спокойной душой представлять временную последовательность в виде линии, продолженной в бесконечность, на которой в очерёдности и той же последовательности болтаются мои «бытие» и «небытие». Если они существуют, постоянно сменяя друг друга, то сейчас у меня «бытие», которое сменится «небытием», когда опустеет кошель.
Интересно, а на этой бескрайней линии есть место будущему? Может, оно скрывается между Б и НЕ? Будущее всегда прячется в тумане. Но зачем оно мне, когда есть настоящее бытие, а в нём столько прелести: эта тишина и эти валуны, почти скрывшиеся под жёлтой листвой, это мелькание собак в кустарнике; они иногда возвращаются ко мне и смотрят в глаза: а не перепадёт ли им ещё по курлапке? Конечно, перепадёт! И перепадает. И тогда они (бодро, весело, с песней!) снова исчезают в чаще с лихо задранными хвостами.
Я опрокинул другой стопарик, добавил к нему ещё один и сам опрокинулся на спину, глядя в бездонность космоса, пустого, как «чистый разум», но не подлежащего критике и недоступного девальвации (Кант, чёрт возьми, был прекрасен, как всегда!). Кружились и падали с шорохом последние листья. С таким же шорохом накатывается на песок стеклянная плёнка вконец исхудавшей волны, которая в последнем усилии доползает до ближайших голышей и пытается удержаться среди них, вздуваясь мыльными пузырями.
Я созерцал и слушал космос, а во мне закипало море. С каждой стопкой его шум становился слышнее. Потом начало слегка штормить, но я-то находился в крепкой спасательной шлюпке. Можно было задраить кормовой лючок, а то и оба, но всё равно слышать удары волн, ощущать кожей всего тела присутствие моря, его дыхание, прикосновение его прохладных рук.
К чёрту салями, хрен васаби и мою белую болгарскую фасоль! И красную, краснодарскую, тоже к чёрту! Да здравствует море! В путь! Сейчас мне подвластно всё. Я волен оказаться на палубе любого корабля, править, куда хочу, видеть, что пожелаю. И если пространство – «бесконечная данная величина», то и во мне – «необходимое априорное представление, лежащее в основе внешних созерцаний», переваренных мной и ставших внутренними. «Проходит не время, а существование изменчивого во времени», а я, как органическая субстанция в философском понимании… нет, лучше как субъект и объект, могу определить последовательность явлений и их одновременное существование во времени и, чёрт возьми, в пространстве, которое скручивается, как сухая береста, в тугой свиток, после чего оставляет горстку пепла в печи крематория.
Я созерцал космос, жмуря глаза от резкого света осеннего неба, созерцал вершины деревьев, путаницу ветвей и все дальнейшие «апперцепции», сумбурно множась, располагались в беспорядочном порядке по мере того, как пустела бутылка, ещё недавно, как и консерва, имевшая в себе нечто – субстанцию в житейском понимании этого, мать его, предикта.
Интересно, какой мусор выковырнет из «котелка» следующая стопка?
Чекушон слишком мал, чтобы найти смысл в нынешней бессмыслице.
Главное, спешить не спеша: малость содержимого несёт в себе великую скорбь от его небытия в ближайшем бытии.
Чекушон мал да удал!
Нет, Мишка, маловат он для удальства.
Пока вещь в себе ещё не вся в тебе, довольствуйся тем, что есть, ибо новая вещь в себе найдёт дорогу к тебе, и чекушоны выстроятся друг за другом на прямой линии отсель и в бесконечность, по Канту.
Значит, надо стопорить ход, дабы не наступил, как гласит реклама, абстинентный синдром, ибо ты, Гараев, как долдонит все та же реклама, не слишком толерантен к алкоголю.
Или всё-таки «толерантен»? Фу ты—ну ты, ножки гнуты – совсем запутался!
А потом я уснул. Меня качали волны и вместе со мной раскачивался «Кузьма», хотя это я раскачивался с ним, утопая в нирване. Проснулся в потёмках. Рядом спали собачки, а надо мной висела Большая Медведица. Протерев глаза, я зачем-то пересчитал звезды: Дубхе… Мерак… Алиот… Мицар… И Сова. Все на месте
– Значит, пора домой, – сказала Дикарка. Мушкет поддержал маман, и я, поднявшись с ложа и собрав в кошель свой мусор, двинулся к бухте Львов.
Рано или поздно таяло все.
Судовой плотник обязан выполнять судовые плотницкие и столярные работы. Принимать пресную воду, производить контрольные замеры воды в танках, сточных колодцах и льялах; результаты замеров докладывать старшему помощнику капитана; следить за состоянием льял и льяльных сеток, пайолов, рыбинсов; следить за исправным действием фановой и сточной систем; следить за сохранностью переносных люстр, ламп и их своевременным ремонтом судовыми электриками; иметь достаточный запас клиньев для заклинивания брезентов при закрытии трюмов и при необходимости заготавливать их; следить за исправным состоянием иллюминаторов, хранить и содержать в исправности инструменты для палубных работ; уметь управлять палубными механизмами; выполнять бондарные работы (на добывающих судах); во время грузовых операций судовому плотнику может поручаться исправление тары и крепление грузов.
Судовой плотник вахт не несёт. В необходимых случаях по распоряжению старшего помощника капитана он может привлекаться к несению вахты.
При швартовых операциях плотник находится на корме или в другом месте, указанном ему старшим помощником капитана.
Устав службы на судах флота рыбной промышленности СССР
Весь этот курсив я отбарабанил как попка-дурак, а потом, чтобы добить чифа (меня понесло) и отбить у него желание задавать новые вопросы, продекламировал всё об обязанностях не матроса или боцмана, как полагалось бы по идее, а котельных машинистов тире кочегаров.
– Гараев, а может, ты не рогаль, а дух?! – воскликнул старпом.
– Не кочегары мы, а плотники, но сожалений горьких нет, – пропел я. – Но, сколь себя помню, всегда говорил: «Кочегар – это звучит гордо!» Сначала Маршак руку приложил: «Неграм, китайцам темно и жарко, брызжет волна и чадит кочегарка», потом Бывалов воскликнул в «Волге—Волге»: «Поможем братьям кочегарам!», и дядюшка у меня в незапамятные годы плавал кочегаром на германском лесовозе «Консул Торн». И наконец свой крохотный опыт имеется. Когда-то на Иртыше я немного покидал уголь в топку на пароходе «Циолковский». Словом, было дело под Полтавой.
– Всё перечислил? – засмеялся он.
– Нет, когда я учился в институте… – сказал и осёкся: «Снова влип!»
– В каком-таком институте? – тотчас прицепился старпом.
– В художественном… – ответил я упавшим голосом, – имени Сурикова. Я думал, вам Лекинцев говорил об этом.
– Только и дел у меня, что говорить о тебе с Рэмом! – Он внимательно и как-то оценивающе посмотрел на меня, словно хотел сказать, а может, ты и плотник-то, как из моего хрена топор, но сказал, барабаня пальцами, другое: – Так-так… Ну и что там, в институте?
– Нас пригласили в Дом архитектора на просмотр немого американского фильма двадцатых годов «Одна ночь на суше, или в доках Нью-Йорка». Студентам ГИТИСа читали лекцию о режиссёре, а фильм шёл, как иллюстрация, и начинался с кочегарки. Пароход входит в порт, кончается вахта, чумазые мужики вытирают ветошью пот и разглядывают клёпаную железную переборку, на которой написаны адреса злачных мест. Впереди у них только ночь, вот и выбирает каждый для себя самое подходящее. Один кочегар очень походил на дядю Ваню, вот и запомнилась эта сцена во всех деталях: котлы, пар и все прочее.
– Да, Гараев, о, если бы мог кто туда заглянуть, назвал кочегарку бы адом.
– Я заглядывал. Серая коробка цвета грязи.
– Ишь ты! Ты в рейсе загляни. У них там – уголь, шлак, пыль и жара – адская работа!
– Обязательно загляну, – пообещал я. – Потому и в устав заглянул, что два тамошних Ивана, Войтов и Васенёв, мои давние знакомые.
– Хорошие парни! – похвалил старпом. – Только с Петькой Филипченко не связывайся: хитрый хохол, обязательно попадёшь с ним в какую-нибудь историю.
С Петькой уже «связывался». Мы с ним вспомнили нашу встречу в «Балтике» и уговорили бутылку в припортовом буфете. Об этом старпому незачем знать. А потому, удалившись, занялся своими делами по плотницкой части, которых не стало меньше с приближавшимся отходом.