Денис Леонидович Коваленко "Иисус достоин аплодисментов"

Что интересует тех, кому нет еще и двадцати? Тех, кто учится в институте и уверен, что не стоит прогибаться под изменчивый мир? Конечно, любовь. Но только без предрассудков. Конечно, политика. Но не по лжи и с рукопожатными людьми, искренне радеющими за демократию. И, конечно, Бог. Но так, что бы всё было дозволено и под аплодисменты. Герои романа живут сегодняшним днем в сегодняшней России. "Свобода… мать их. Сейчас, подожди, еще проституток, наркотики легализуем, однополые браки, замуж с десяти лет, чтоб и педофилов в правах не ущемить, многоженство разрешим, ношение огнестрельного оружия… Чего у нас еще не разрешено? Кухарки уже правят государством… Все нормально. Реформы продолжаются. То ли еще будет? И, главное, мы до этого доживем!".

date_range Год издания :

foundation Издательство :Автор

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 19.01.2024

Иисус достоин аплодисментов
Денис Леонидович Коваленко

Что интересует тех, кому нет еще и двадцати? Тех, кто учится в институте и уверен, что не стоит прогибаться под изменчивый мир? Конечно, любовь. Но только без предрассудков. Конечно, политика. Но не по лжи и с рукопожатными людьми, искренне радеющими за демократию. И, конечно, Бог. Но так, что бы всё было дозволено и под аплодисменты. Герои романа живут сегодняшним днем в сегодняшней России. "Свобода… мать их. Сейчас, подожди, еще проституток, наркотики легализуем, однополые браки, замуж с десяти лет, чтоб и педофилов в правах не ущемить, многоженство разрешим, ношение огнестрельного оружия… Чего у нас еще не разрешено? Кухарки уже правят государством… Все нормально. Реформы продолжаются. То ли еще будет? И, главное, мы до этого доживем!".

Денис Коваленко

Иисус достоин аплодисментов




Посмотри на этот камешек, – он сотню лет пролежал в воде этого фонтана… но внутри он сух – за сотню лет вода так и не смогла пропитать его влагой, ни на каплю. Так и мы, люди, – тысячу лет живем окруженные Богом и Его Любовью… но в душе нашей нет ни Бога, ни Его любви.

Папа Иоанн Павел ?

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Все ждали весны. Но, видимо, весны не будет, никогда уже не будет. Конец марта, а на улицах плотный, тяжелый снег… и небо белое, низкое, без солнца; где-то там оно проглядывало, затертое этим беспросветно-шершавым небом… А были последние числа марта, и все, в глухом раздражении, ждали весны. О ней говорили, вспоминали, делали прогнозы; утешали, что скоро, очень скоро она придет, настоящая, не абстрактно-астрономическая, а самая настоящая – с ручьями, пением птиц, набухшими почками на деревьях, освободившихся от этого проклятого, сводящего уже с ума, снега… Но взгляд за окно, и становилось ясно – весны не будет, никогда не будет…

Часы показывали летнее время; стрелки переведены на час вперед… и кто кого обманул?.. На час вперед…

В который раз Федор смотрел за окно, тяжело опершись руками о подоконник… долго, пристально… Снег… Все тот же вечный непреклонный снег.

Еще раз взглянув на часы, он, не раздумывая (а! будь что будет), скоро поднялся по ступеням; высокий, худой, всклокоченный, в своем вечном сером пальто, которое он, казалось, никогда не снимал: и зимой и весной, и летом, он носил только длинные или пальто или плащ, словно скрывая какой-то телесный изъян, хотя обладал хорошо сложенной, даже легкоатлетической, фигурой. Уверенно он вдавил кнопку дверного звонка.

Дверь отворилась.

–Здорово, Дима, – сунув для рукопожатия руку, Федор вошел в квартиру.

– Здравствуй, – прозвучало неприветливо, но другого Федор и не ждал. Все же, тот, кто открыл дверь, пожал его замерзшую ладонь. Стянув казаки и, сутулясь от холода, потирая ладони, Федор прошел на кухню.

–Чайку сбацаешь? – попросил он, усевшись за стол, ладонями ласково трогая горячую батарею. – Хорошо, что мы не во Владивостоке живем, там вообще сейчас жопа, – он улыбнулся лишь губами: он всегда старался улыбаться, не раскрывая рта, стесняясь щербатых поломанных зубов. – Дима, ты прости меня за вчерашнее, я, это… ну ты понимаешь.

– Ты дурак, ты Гену обидел. А лично для себя я давно понял, что на тебя обижаться… На тебя разве можно обижаться, – невысокий, круглолицый, с аккуратным мальчишеским пробором, который так и тянуло взъерошить; свитер, испод которого был выставлен белый воротничок рубашки, выглаженные брюки, казалось, этот молодой человек был само воплощение благоразумия и сдержанности, впрочем, так оно и было. Дима встал возле окна и очень старался быть если не равнодушным, то рассудительным, даже руки скрестил на груди и приосанился.

– Вот и я о том же – на меня нельзя обижаться, ни в коем случае нельзя, я все равно, что юродивый…

– Хватит придуриваться, – Дима поставил чашку дымящегося, крепкого чая, – это ты будешь девочкам рассказывать про то, какой ты юродивый; просто будь готов, что в следующий раз я поступлю так же, как и вчера.

– Всегда готов! – вскинув в пионерском приветствии руку, отрапортовал Федор.

Отхлебнув чаю, он закурил.

– Кстати, – усмехнулся он тоскливо, – Прости меня; я ведь чего пришел… Прощения просить – это конечно… само собой. Иду к тебе и думаю, наверняка у тебя водка или пиво после вчерашнего осталось… Нальешь?.. а то так… неуютно… беспросветная зима, – и что-то бездомно-собачье появилось в его светло-карих глазах.

– Водка есть, – Дима открыл холодильник, достал бутылку водки, где еще оставалась добрая половина, и поставил ее на стол.

– Спасибо… а рюмку? – вовсе уже не тоскливо, а даже игриво спросил Федор.

– Вон, чашку возьмешь, – остановившись в дверях, все еще не веря, Дима внимательно вгляделся в его уже чистые оживленные глаза. – Неужели ты так ничего и не помнишь?

– А что? – насторожился Федор, наливая в чайную чашку водку.

– Да уж, Сингапур, тебя только психушка исправит, – Дима вышел в комнату, пора было собираться в институт. Федор остался на кухне. К слову, Федором его звали крайне редко, чаще – Сингапур. Впрочем, ничего азиатского в его внешности и близко не было. Черные всклокоченные волосы, длинный с горбинкой нос, вытянутое лицо, он внешне скорее походил на итальянца или даже грека, было в нем что-то неуловимо средиземноморское, впрочем и моря он никогда не видел, и фамилия у него была Дронов… Но, вот уже третий год, он для всех был не иначе, как Сингапур. С первого дня вступительных экзаменов, когда он заявился в институт в строгом двубортном костюме, вышедшем из моды еще в начале девяностых, и, в совершенно идиотской, поношенной бейсболке, с надписью во весь фасад Сингапур. Для чего он ее напялил, одному ему известно. Но кого точно все заметили, так это молодого человека в нелепом двубортном костюме и в бейсболке «Сингапур», спросившего у замдекана, высокой полной девицы, тридцати лет и с трудновыговариваемой латышской фамилией, когда та, рассказав все, что положено о правилах поступления, задала вполне риторический вопрос: «Вопросы есть?» Сингапур неуверенно поднял руку, поднялся и спросил: «Который час?» Шутка не прошла. «Вы намекаете, что я вас утомила?» – обидевшись, раздраженно спросила замдекана. – Конкретно вы, можете быть свободны». «А они?» – совсем не уверенно Сингапур оглядел аудиторию, на удивление чистым, даже невинным взглядом. – Разве они не свободны? За что же тогда мы боролись?» «Вы идиот?» – посмотрела на него замдекана. «Нет, такой же враг народа, как и вы». (На внушительной груди замдекана красовался значок с изображением медведя). «Так, молодой человек, выйдете вон», – указала она на дверь.

Никто и не сомневался, что этот «идиот» не поступит. Только потом, на третьем курсе, открылось, что при поступлении, его родители дали взятку декану… Впрочем, и родители благоразумного Димы, который, к слову, и школу закончил с золотой медалью, и художественную школу с отличием, дали взятку декану; да и все шестьдесят человек, которые поступили на художественно-графический факультет, все до одного дали взятку или декану, или замдекана, или завкафедры, или, что приравнивалось к взятке, занимались репетиторством с кем-нибудь из преподавателей этого факультета. Как раз последние – те, кто брали себе репетитора, больше всех и кичились, что они поступили своим умом, как правило, так говорили девицы, и при случае, Сингапур поправлял их: «Говори уж прямо – своей мандой». Неудивительно, что врагов у Сингапура набралось предостаточно.

Каждую неделю, когда родители Димы уезжали на выходные в деревню, Дима устраивал у себя небольшую пати, а проще вечеринку, с музыкой, танцами и пустыми разговорами за жизнь. Бывал и Сингапур, но уже после двух-трех его появлений стало ясно, что он здесь лишний. Впрочем, он оказался лишним не только здесь… Мало кто мог вытерпеть его общества. Сказать, что он был глуп и не интересен… Напротив, его разговор увлекал и было забавно, когда под его злой и ядовитый язык попадал какой-нибудь воображала… Но чего не было у Сингапура, так это чувства такта; в отличие от необъяснимой ненависти ко всему, что его не устраивало. Сингапур умел рассказывать, увлекательно рассказывать, и тем увлекательнее, что рассказывал он, самые, что ни на есть, тайны. Казалось, что ничто его не смущало, и тем опасны были его личные откровения, что они затягивали и, невольно, заставляли раскрыться и слушателя. Словом, с Сингапуром сболтнуть что-либо личное не составляло никакого труда. Но и Бог бы с ним, с этим личным, гаже всего было то, что из этого личного он выжимал самую мерзость, и при случае мог запросто этой самой мерзостью и задавить того, кто по неосторожности открылся ему и, впоследствии, с ним разругался. И здесь Сингапур был безжалостен. Любому поступку он находил объяснение и всегда объяснение низкое и с гнильцой. Выходило, что хороших людей для него не было вовсе, и первым подлецом и подонком был именно он сам. В своих личных откровениях Сингапур не стеснялся ничего, и те, кто по наивности, пытался ранить его его же оружием, бессильно столбенели. Рассказывая, какой он подлец и негодяй, он лихо находил себе оправдание в том, что весь мир таков – весь мир людей. А раз так, то… все оно Божья роса, хоть слюной подавитесь. В его компании с чего бы ни начинался разговор, сводился он всегда к одному – к психологизму, доказывавшему, что иначе, как сволочами мы, люди, быть не можем. И убедителен он был в своих рассуждениях, до ярости убедителен… до драки убедителен. Дракой чуть и не закончилось его последнее посещение, о котором он сейчас, так искренне жаловался и признавался в своем характере, и из которого, если верить, запомнил – что Дима выгнал его вон. К слову, Дима был добрым малым, и доброта его, как сам он же признавался, «шла от разума». Как бы ни был человек неприятен, как бы он ни раздражал, но ведь не просто так, не с пустого места… Не может же он быть таким плохим сам по себе, что-то ведь есть. И вот это что-то и занимало Диму, это что-то и заставляло его быть добрым, точнее – терпимым. Дима считал себя психологом, и, пожалуй, это была его страсть – желание понять человека. Тем более что сам он, по его же выражению, жизни не знал. Дима никогда не дрался, с девушками был сдержан; он и курил, чтобы понять эту другую жизнь, и привязанности к табаку не имел, равно, как и к спиртному. Но разве можно не пить в двадцать лет? Разве можно не быть безумным? Не любить? Не страдать? Отчасти и поэтому он принимал Сингапура. И всякий раз – в последний раз. И удивительно, как бы грубо Сингапура ни гнали, как бы обидно ни посылали… Сингапур, всегда возвращался, и, возвращаясь, всегда признавал свою вину. Это было непостижимо, этого никто не мог ни понять, ни объяснить.

Сингапур был уже порядком пьян. Его никто не ждал и никто не хотел видеть, помня его этот характер. Но все были как раз в том пьяно-благодушном настроении, когда уже и водки было не жалко, и поговорить за жизнь потягивало.

Началось все просто и незатейливо: что-то вспомнили, что-то обсудили, Сингапур высказал свое особое мнение. С ним не согласились. Даже укорили. Даже пристыдили.

– Натуру человеческую не переделать, я, человек, и ничего свинское мне не чуждо, – отвечал он, и, улыбнувшись, заметил: – Тошно порой бывает, как вспомнишь, что человек я; был бы тварью бессловесной, тараканом – и то приятнее, но – не могу, потому что знаю – какая-нибудь сволочь обязательно тапком прихлопнет… Да и бессловесные они твари – тараканы; а я говорить люблю, я жить люблю, я себя люблю. А в виде таракана я себя вряд ли полюблю, потому что привык быть человеком – симпатичным, длинноногим и девушкам нравиться. Но обидно, что любить я не умею, а если и умею, то не долго. И противно, до одури противно – добиться женщины, понравиться ей, очаровать ее пустой болтовней… и, переспав, возненавидеть, не зная, как от нее избавиться. Красиво думать о вечном, ощущая рядом милую женщину. Приятно думать о будущем, зная, что женщины милой уже нет с тобой, – не без поэзии произнес он, странно посмотрев на Гену Хмарова, невысокого коренастого парня, учившегося на курс старше. В этот момент Гена отвернулся и, слава Богу, не заметил странного взгляда Сингапура. – И приходится хамить, – уже без романтизма продолжал Сингапур. – Радикальный способ избавления: добиться обратного – чтобы она уже возненавидела – самый надежный способ избавления от женской любви. И вот натура бабская подлая: когда ты с ней, ничего ей для тебя не жалко, а как разошлись, разругались – всё, она тебе последний рубль припомнит, который ты у нее одолжил на третий день знакомства на пачку дешевых сигарет. Женщины обидчивы и мстительны; иногда я их просто боюсь. Но тем паче отыграюсь на следующей, буду ей душу теребить, за болячки ее дергать. Раз женщина с тобой близка, обязательно поплачется, а я этим и дразнить ее буду, и жизни учить буду.

– А ты знаешь жизнь? – спросил Дима, внимательно разглядывая раскрасневшегося уже раскураженного Сингапура. Не стоило задавать этого вопроса, тем более что всем было давно не интересно: к самолюбивой болтовне Сингапура привыкли, она лишь раздражала. Но Дима хотел понять эту жизнь этого человека. «Дима, чего ты ждешь от этого пустобреха», – не раз спрашивали его. «Не знаю, – отвечал Дима, – понять хочу». «Чего понять»? – удивлялись. «Не знаю», – отвечал Дима.

– Знаю! – воскликнул Сингапур. – Да, знаю, и нет здесь ничего смешного, и плевал я на Сократа и на его высказывание… Слюны не хватит? Хватит. А не хватит, я желчью плеваться стану! Я знаю жизнь. Я знаю, что мне двадцать; я знаю, что что бы я ни сделал – всё к черту, я знаю – что завтра совершу точно такую же ошибку, которую совершил вчера; и вранье, что дураки учатся на своих ошибках, а умные на чужих. Что человек вообще учиться на ошибках – вранье. Не верите? а вот посмотрите: Я нажрался как свинья, пошел гулять, геройствовать, итог – нарвался на неприятности. Я знаю, что пить нельзя, а если и льзя, то дома, и нечего шляться по подворотням в поисках приключений. Первое, – он поднял руку и загнул мизинец, – зная, что пить нельзя, напиваюсь; почему? Ответ: удовольствие, непобедимое желание удовольствия; и не важно от горя или от радости напиваюсь, удовольствие будет и от горя и от радости, главное, чтобы было выпить, стремление еще раз ощутить то забытье, ту отрешенность, ту мнимую философию жизни: апре ну ле делюж (после нас хоть потоп), философию, которую дает водка. Второе, – он загнул безымянный, – для чего искать приключений? Ответ: второе исходит из первого. Я перестаю быть самим собой, я уже не я, я свое плохое отражение – голосуй сердцем! Соответственно, разум мой пьян и безмятежно дрыхнет. А сердце у меня горячее, молодое, оно ищет бури, ему всего хочется, особенно сладенького, особенно запретного!.. И пьянство здесь еще какой пример, – возразил он кому-то, – хотя… – он на секунду задумался. – Всё, что мы творим, мы творим ради удовольствия – всё: спим, едим, пьем, производим потомство, мы и работаем ради удовольствия: работа ненавистна, но за нее платят, а раз в кармане звенит монета, то… Но здесь и так все ясно; а что касается молотком по пальцу… не спорю – будешь аккуратнее. А случайность? А она, в наше-то время, давно стала закономерностью. Ко всему прочему мы нетерпеливы, мы, русские, хотим всё, много, сейчас и сразу; и даже не знаем, чего мы больше хотим – всего или много? Так о каких ошибках может идти речь, о каких дураках и о каких таких умных? Авось – вот наш девиз.

– Думаешь, и сейчас пронесет? – спросил вдруг Хмаров; во всё это время, он тихо и особенно напивался, и зверел.

– Несомненно, пронесет, – приняв вызов, даже слишком азартно, Сингапур впялился немигающим взглядов в красное, скуластое Генино лицо.

– Пошли, поговорим, – Хмаров с трудом поднялся из-за стола, кухня тесная, Хмаров сидел в углу, у окна.

– Так, пацаны, хорош! – поднялись и остальные, встав между Хмаровым и Сингапуром. – Сингапур, Федор, иди домой, – говорили ему, подталкивая к выходу. И уже у выхода он не сдержался:

– Что, все за Кристиночку переживаешь?

– Бля-я-я!!! – взревел Гена, кинувшись сквозь обступивших его парней.

………………………………………………………………………………………….

И ничего этого Сингапур не помнил. Он запомнил лишь то, что Дима грубо и крайне резко выставил его вон. Он запомнил только это.

Полночи Гену усмиряли, порывавшегося за Сингапуром… Полночи утешали, раз двадцать подряд ставя тоскливую песню «Диктофоны», группы «Танцы минус», под которую Хмаров не стесняясь, рыдал, вцепившись руками в волосы. Опомнившись же, стыдясь, отворачиваясь, наскоро одевшись, ушел, а за ним и все, боясь, как бы он с собой чего не сделал после таких откровенных слез. До самого утра Дима не мог отделаться от этой занудной песни, он и проснулся, напевая: И за твои ресницы хлопать, и за твои ладони брать, за стеклами квадратных окон, за твои куклы умирать, – и напевая, неизбежно вспоминал Гену Хмарова, в который раз жалея, что впустил Федора в квартиру. Но так повелось, зарекаясь не общаться с этим человеком, Дима общался с ним. Было что-то в этом Сингапуре… что-то… какая-то непонятная, всепоглощающая искренность, подкупающая и… отталкивающая. И… женщины любили его, и не просто так, а красивые женщины, – вот что удивляло, и любили именно за то, за что парни, его на дух не переносили – его яростная откровенная болтовня. Не было в нем ни скромности, ни стеснительности, ни того привычного мужского трепета, с которого начинается знакомство и ухаживания. Но не было и мужской грубости… Впрочем, и грубость была, и скромность, и стеснительность, и тот самый мужской трепет, все в нем было… Но как-то не так, как у других… Он точно гипнотизировал женщину, всегда находя именно то нужное слово, которое именно эта женщина именно сейчас и ждала. Он брал женщину сразу, с наскока, завораживал ее своей непосредственностью, неугомонной энергией… или же величественным сплином, или же беспощадной скромностью паймальчика или же… Да все равно – все зависело от предмета обожания. Причем, что говорить, для него было не существенно, порой он нес такую ахинею… «Женщинам не интересно, что им рассказывают, им приятно само внимание, – делился опытом Сингапур, – И первое – заглянуть ей в глаза – сразу станет ясно, будет она с тобой говорить или пошлет куда подальше. Глаза – зеркало желания, – они все подскажут», – всегда интимно заключал он.

Гена Хмаров был человек суровый и, по-мальчишески, стеснительный; словом, он мог предложить Кристине, только цветы на восьмое марта и билет в кино на вечерний сеанс и всегда на фильм, который был интересен ему, ну еще вечер в каком-нибудь кафе-караоке, где он считал необходимым, лично, спеть песню для своей любимой. Как оказалось, этого было недостаточно. Сингапур же подарил Кристине весь мир, полный долгих и занимательных историй о смысле жизни, душе и, главное, о самой Кристине. И в этом мире ни к чему были букеты роз и песни под гитару, даже признания в любви – все это было лишним, и даже банальным, и даже пошлым.

И Кристина вдруг заболела. Была обычная сырая зима; обычный грипп; затем, почему- то, осложнение… Затем менингит; энцефалит… и полное атрофирование мышц. Вот уже два года Кристина была прикована к креслу.

Сингапур лишь раз, может, два навестил ее в больнице… Увидя ее лежащую на больничной койке, способную двигать только глазами… Это была уже не та красавица Кристина… Худое скрюченное тело… и если бы не глаза, кричащие о жизни, можно было подумать, что разговариваешь с поломанной куклой. Этого никто не знал, этого не хотели знать. Знали, что заболела, что лежала в больнице, но ведь жива осталась. Слышали, что вроде бы, парализована… Была Кристина, и не было Кристины. Сначала спрашивали о ней, справлялись о здоровье; первый месяц даже живо обсуждали, выводя мораль: что вот к чему приводит халатность по отношению к своему здоровью, многие под впечатлением чуть ли не до мая в шапках и шарфах ходили; первый месяц всем факультетом собирались ее навестить, очень жалели ее, кто-то в порыве и навестил с цветами и апельсинами… Потом все поутихло… к тому же и зимняя сессия… Словом, о Кристине благополучно позабыли, своих проблем хватало. Единственный, кто остался с ней – это Гена, которого она, в свое время, довольно неласково отшила. Впрочем, Гена до сегодняшней ночи особо не распространялся о своей любви и, тем более, заботе. Зато много рассказал он, когда рыдал, сидя на полу в Диминой комнате, слушая тоскливые «Диктофоны». Если бы всё это знали: больница, паралич, утка, дерьмо… Сингапура бы размазали по подъезду. А так… ну и ляпнул Сингапур, с него разве станется, он и не такое мог ляпнуть. Все и не представляли, что Кристина перенесла две клинические смерти и операцию на головном мозге, и, к удивлению врачей, не только выжила, но осталась нормальной здравомыслящей девушкой. И единственным лекарством, способным поставить ее на ноги теперь была любовь, забота, ежедневные тренировки и… время. Почему она осталась жива и, что самое фантастическое, в полном рассудке, никто объяснить не мог. Подобно кошке, жизнь вцепилась в жертву, по праву принадлежащую смерти, и никак не хотела оставлять своих позиций, точно пытаясь доказать свою власть и силу. Что это – судьба? знамение свыше? Ангел-хранитель? А может быть, действительно, все просто: никакой мистики, никакого чуда – сильный организм, железная воля… К чему копаться в неизвестном? – и невольно, Дима думал об этом, наблюдая похмеляющегося Сингапура.

– Ты бы лучше извинился сегодня перед Геной, – заметил он.

– За что? за вчерашнее, что ли? – точно припоминая, переспросил Сингапур. – Не я это начал, – отмахнулся он, и вдруг заявил агрессивно: – Я, что, виноват, что она простыла и заболела? К тому же это и случилось – мы месяц как расстались, я с ней и в институте не здоровался. Ты это знаешь. Одеваться надо было теплее, и ничего бы не было.

– Никто тебя и не винит, – возразил Дима, – Речь не об этом. Ты Гену обидел. Он любит ее. Ты бы слышал, что он нам рассказывал. Тебя бы точно прибили, подвернись ты в эту минуту.

– На расправу мы все скоры, тем более на благородную, – не без ехидства заметил Сингапур, – Лучше бы вы ее хоть раз навестили. А перед Геной извинюсь, – вдруг согласился он, – авось не убудет, – он произнес это совсем как несправедливо обиженный ребенок, даже не произнес, а буркнул.

– Ладно, пошли в институт, – сказал Дима, сам испытав небольшую неловкость от этого разговора.

2

Холодина стояла жуткая. С четверть часа парни молча ждали автобус. В своем пальто, без шапки, Сингапур порядком замерз; то и дело он прикладывался к бутылке, но видно это мало ему помогало.

– Может ну ее к черту, этот институт; суббота, пошли обратно к тебе или до меня дойдем, водки еще возьмем, – то и дело шмыгая носом, предложил он.

– Нет, – ответил Дима и добавил. – Ты ко мне сегодня не заходи. Гена будет. И вообще, когда у меня такая вечеринка… тебе там делать нечего.

– Мне все равно, – равнодушно ответил Сингапур. Лицо его осунулось, стало каким-то отрешенным и, неприкрыто грустным, даже холод теперь не волновал его, расправившись, он закурил и задумчиво смотрел куда-то в сторону. Подошел троллейбус.

– Поехали, – Дима дернул его за рукав.

– А? да-да, – Сингапур кивнул и первым полез в переполненный троллейбус.

Устроившись в середине салона, парни замерли, задавленные со всех сторон такими же замерзшими и раздраженными пассажирами: Дима – держась за поручень, Сингапур – уперевшись обеими руками в спинку сидения, на котором, сидела старушка. Склонившись над ней всем телом, Сингапур с трудом, казалось, держался на ногах. Старушка лишь кротко прижалась плотнее к стеклу.

– Какая милая старушка, – легонько Сингапур ткнул Диму локтем.

– Милая, – согласился тот, и не в силах больше сдерживать давивших пассажиров, оторвал от поручней руку и уперся ладонью в стекло, другой рукой, то и дело, оправляя дубленку, задиравшуюся всякий раз, когда кто-нибудь пытался протиснуться по салону.

Троллейбус ехал молча, говорить в таком холодном, спертом от невыносимой толчеи воздухе, желающих не было, единственно, кто-нибудь вяло огрызался. У окна, впереди салона, сидела молоденькая мама с пятилетним мальчиком на коленях; мальчик, не отрываясь, смотрел в круглое светлое пятно на заиндевевшем стекле. Смотрел долго, молча, и не по-детски угрюмо; вдруг сказал громко в каком-то порыве:

– Мама, мне надоело. Давай украдем много денег и купим «Мерседес».

– Вот это парень! – враз оживился салон.

– Вот это правильно! – засмеялись какие-то молодые люди.

– Чему дитё учите! – раздался укоряющий стариковский возглас. – Бесстыдники.

Сразу потеплело. Пассажиры оживились, мысль «украсть много денег и купить «Мерседес», многим была симпатична. Единственно, некоторые старики возмущались, но это лишь еще больше веселило салон. К тому же сразу кто-то ругнул правительство и уже старики, недавно возмущавшиеся, теперь от души поносили и правительство и премьера и до кучи, местную администрацию, обзывая губернатора не иначе как соловьем птичкой певчей. Словом, до института парни доехали в самом, что ни на есть приподнятом настроении.

В институте все обошлось. Хмарова встретили сразу, только парни вошли в холл. Дима пожал ему руку, протянул руку и Сингапур.

– Я с такими отморозками не здороваюсь, – сдержанный ответ, Сингапур равнодушно пожал плечами и прошел в институт.

В субботу были общие лекции. Первой была история искусств. Читал ее Рождественский Аркадий Всеволодович, молодой преподаватель двадцати девяти лет. Всегда опрятный, в костюме, он неторопливо прохаживался мимо доски, негромко, вовсе не стараясь, что бы его услышали, читая свои лекции; иногда он запрокидывал голову, поправляя длинные прямые волосы, следом, непременно указательным пальцем, поправлял очки, и снова потупясь, мерно выхаживал по аудитории, рассказывая что-то исключительно для первых двух рядов. Уже с третьего ряда, что-либо разобрать было проблематично.

Рождественский не отмечал посещаемость, на экзаменах двоек не ставил, особенно юношам, но всегда, особенно у юношей, экзамен принимал долго, превращая его в очередную лекцию. Впрочем, все знали, что он гомосексуалист. Но человек он был милый и общительный. В поведении его не было ничего такого анекдотически манерного; обычный, преподаватель истории искусств, без всяких этих изящных штучек. Никто бы и не узнал ничего, если бы на первом курсе, во время нескончаемых экзаменационных и послеэкзаменационных попоек, он, так ненавязчиво, не предлагал бы каждому из курса свою дружбу. Предлагал он ее всегда изысканно-туманно, с какими-то образными намеками, и, если что, изящно сводил все к обычной лекции по античной истории. Все прошли эту проверку, все, кроме Сингапура. «Неужели я такой несимпатичный?» – как-то, во время очередной пьянки, при всех, весело заметил Сингапур и подмигнул игриво. Рождественский крайне смутился, он ни как не ожидал такой прямоты и того, что… студенты ни сколько не скрывали его тайные приставания, а пересказывали всё друг другу, да еще и глумились за глаза. Сингапур сдал всех; впрочем, никого это не расстроило, парни искренне позабавились, когда наблюдали, как он, как раз анекдотично манерно, вдруг прильнул к Рождественскому и задушевно стал склонять его к определенной интимности. Рождественский, с безобразно застывшей улыбкой, беспомощно выслушивая задушевные пошлости Сингапура, остолбенело сидел за столом,. Вдруг резко поднявшись, он вышел в коридор. Сингапур, подмигнув всем, кто был в аудитории, следом. Совершенно бессмысленно было обижать Рождественского, и только за Сингапуром закрылась дверь, все разом ощутили себя даже мерзавцами, что так позволили… да еще и сами охотно хихикали пошлостям Сингапура. Но никто не рискнул выйти следом; пожав плечами, помявшись, парни продолжили пить, стараясь обратить всё в шутку, будто и не было ничего… и Рождественского будто не было.

Сингапур вернулся.

– А где Рождественский? – спросил кто-то.

– Ушел, – ответил Сингапур.

– Зря ты, Федя, – сказал кто-то. – Хорошего человека обидел.

– Хоть и пидора, – вставил кто-то. Все засмеялись и вскоре забыли, увлекшись своими разговорами. Сингапур лишь, странно-озадаченный, сидел возле окна и курил.

– А я ведь его до слез довел, – серьезно сказал он, когда спросили, чего он такой смурной. – Стоит возле окна, и плачет, – глядя в сторону, продолжал он. – Я-то так, ради хохмы… а он – плачет. Посмотрел на меня, лицо красное и сказал тихо: «Федор, зачем вы так, ну что я вам сделал». И, правда, зачем я так? Попытался успокоить его. Совсем глупо вышло: говорю: Что вы, в самом деле, как девочка, ну и педераст вы, ну и что? У меня вообще агорафобия, я открытых пространств боюсь, прошлым летом на дачу с матерью собрался – поле не смог перейти, как увидел всю эту громадину – все это небо, и ни деревца и, и… утешил, блин», – раздраженно заключил он и, затушив сигарету, ни с кем не прощаясь, ушел.

На следующей сессии Сингапуру пришлось туго. В отличие от остальных, он раз пять пересдавал эту, уже поперек горла вставшую ему историю искусств. Рождественский был непреклонен. Сингапуру пришлось выучить всё от и до.

– Вот пидорюга, – высказался он, выйдя, наконец, из аудитории с тройкой в зачетке, – буквально – затрахал.

***

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом