ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 17.02.2024
– Ну, как, де, дела? – не зная с чего начать, спросил Саша.
– Как дела? – переспросил старик у внука, а затем спросил у самого себя:
– Как дела? А что им сделается. Они как были, дела-то, так и они есть.
Саша хорошо знал эту его манеру не сразу поддерживать разговор, но по всем признакам было видно, что разговор будет. Вера присела на стул в ногах стариковской кровати, сложила на коленях руки и заговорщически глянула на Сашу, который грел о печку руки и ждал, не скажет ли дед чего сам.
– А мы, вот… пожениться решили, – сказал в конце концов Саша и почувствовал, как кровь прилила ему к лицу. Боковым зрением он заметил, как вскинулись её ресницы.
– Чего? – не понял старик.
– Да нет, ничего. Я так. Ты, самое главное, поправляйся. Не болей. Теперь это самое главное, де. Было бы здоровье.
– Какое там, – отмахнулся старик, обрадованный, что понял наконец сказанное. – Какое там здоровье, Санька. Помирать пора – годы наши такие. Ведь ровесники-то мои уж примерли все. Никого ведь нет, ни-ко-го. Как и не было.
– Ну, разве можно так себя настраивать, – несмело вмешалась Вера. – Вы не должны так думать. Нужно думать о хорошем. Вы же сами себе вредите.
– Чего? – опять не понял старик.
Вера посмотрела вопросительно на Сашу, а тот – на неё: а чего ты, мол, хотела.
– Это уж да уж, – наконец нашёлся сам старик. – Это обязательно даже.
Он помолчал какое-то время, разглядывая что-то на потолке, и вдруг посмотрел Саше прямо в глаза, и посмотрел так, что Саша этого взгляда не выдержал.
– Ты, Санька, не поверишь, – сказал он почти шёпотом, но в голосе его явственно чувствовалась слеза. – Я тут было захворал совсем. Так всё болело кругом, не знаешь куда деваться. Ведь каждая косточка, каждая! Всё кругом. И днём и ночью, и днём и ночью.
Старик поднёс к глазам руку и, страдальчески нахмурив лоб, стал разглядывать кисть руки, сгибая и медленно разгибая пальцы. Впечатление было такое, что рука и сейчас не давала ему покоя.
– Не поверишь, – опять нашёл он глаза внука, – руки хотел на себя наложить, всё это. Никакого не было терпенья.
Он зажмурился и завыл вдруг, и из его зажмуренных глаз потекли слёзы:
– И за что мне это, такое? За что?
Саша никак этого не ожидал и совсем растерялся, а Вера опустила глаза и как-то вся сникла.
– Нет, Тамара померла замечательно, – завывая почти по-женски, продолжал старик. – Просто замечательно. Легла и не встала.
И он ещё раз повторил это слово, в который вкладывал какой-то свой особый смысл:
– Просто за-ме-чательно.
– И сейчас болит? – спросил Саша.
– Сейчас?.. Сейчас словно ничего, – отвечал старик, и лицо его сразу прояснилось и сделалось безразличным и даже равнодушным, как будто ничего и не было.
– Надо, де, терпеть, – сказал Саша то, что сходу пришло ему в голову. – Вспомни, как на войне-то приходилось, сам же рассказывал.
Саша имел в виду рассказы деда о его военных буднях. Рассказы, которые в своё время довольно часто от него слышал, как порой в окопе засыпал под дождём, а просыпался с сапогом, вмороженным в грязь; как контуженный, с осколком в бедре провалялся в воронке всю ночь, пока его наутро не подобрали свои; как удаляли осколок без обезболивания, под водку; как после контузии трескались и выпадали зубы.
– И ведь терпели же, и сейчас надо терпеть, – сказал Саша вслух, а про себя подумал: «Наверно, мать была права, надо забрать его к кому-нибудь. Так же тоже нельзя».
Старик упорно разглядывал что-то на потолке. Губы его то ли дрожали, то ли что-то беззвучно бормотали. Установившееся молчание с каждой минутой становилось всё тягостней.
– А вы всю войну отвоевали? – неестественным каким-то голосом прервала его Вера и своим вопросом вывела Сашу из оцепенения.
– Всю, чай, – ответил старик с сомнением в голосе.
– И не страшно было?
– Да по всякому, чай, было.
– Вот видите, какой вы счастливый: целиком всю войну – и не убило.
Старик повернул голову, посмотрел на Веру и ничего не сказал, но в глазах его что-то шевельнулось. Вера хотела ещё что-то сказать, но Саша показал ей, что не надо. Он заметил, что дед слабеет прямо на глазах. Цвет лица у него становился землистым. Глаза проваливались. И Саша поймал себя на мысли, что запоминает черты его лица, как будто прощается. Он чертыхнулся про себя, чтоб не накаркать…
Проститься с дедом Саша думал в избе, но дед поднялся и пошёл провожать, довёл их до поворота на станцию и долго смотрел им вслед, пока гости не скрылись из виду.
IX
Старик вернулся в дом. Дела все были переделаны, заняться было нечем. И опять никого кругом: словно почудилось, что у него кто-то был. Он прислонился спиной к печке, стоял и грел поясницу. В его памяти высвобождалось то, что хранилось в самой её потаённой глубине и всегда было под запретом. «Вспомни, как приходилось на войне», – звучали в его воображении недавно произнесённые внуком слова. И тут же звучало внуком же сказанное, только совсем ещё детским голосом: «Деда, а ты по-настоящему немцев убивал?»
– А как же, чай. Чай, ведь война, а не это, всё это, – отвечал ему старик вслух, вовсе этого не замечая. Сказал и прищурился, точно разглядывал что-то перед собой. Ему как воочию представился тот самый немец, из-за которого он чуть не попал под расстрел. Он видел его веснушки, щетину над губой, а нижняя губа была с трещинкой. С двумя, рядом: одна была маленькая, другая – побольше. Та, что больше, до конца не затянулась и ещё мокла. «Но как же я это всё разглядел? – поразился старик. – Было же темно». Так на самом деле и было: им необходимо было взять «языка», и вряд ли бы они подобрались к ним при дневном свете. Однако он видел даже строчку на его пилотке и засаленное место на изгибе. Немцы разговаривали, а «его» конопатый немец курил цигарку: как потянет, так засветиться. С каждой затяжкой красный огонёк разгорался в темноте. «На свету было б не видать». Нечистые пальцы с заусенцами раз за разом прилаживали к губам цигарку с той стороны, где не было трещин. Глаз его «старик» не видел или не помнил, а вот ресницы у него были белые, какие бывают у рыжих. Из-под воротника гимнастёрки виднелся высокий вязаный ворот свитера, который двигался вместе с кадыком. «Его» немец тоже что-то говорил, и хотя слова он произносил непонятные, но интонации и мимика у него были настолько по-человечески обычными, что в это как-то даже не верилось…
Близко всё так, что дышать было нельзя, а из-за бруствера было не видно, как он сидел, как у него располагались ноги. «И как с оружием, тоже было не видать». На всё про всё будет доля секунды, чтобы в броске всё это оценить. А старшина ещё раз жестом показал, что ему – «конопатый», и не убивать, а Ковалю – тот, что сидел к ним спиной, уничтожить и ему на подмогу, если что. Когда страховал Коваль, было надёжнее всего… А цигарка всё загоралась и загоралась, немецкая речь звучала и звучала. Время тянулось неимоверно долго. Но вот пальцы старшины сложились в сигнал приготовиться. «Старик» совсем задержал дыхание и почувствовал, как у него напрягся каждый мускул, как всё его тело будто сжалось и уменьшилось в размерах. И ему вдруг стало просторно внутри обмундирования, внутри своего собственного тела, ему стало просторно внутри ночной темноты. Всё эти покровы воспринимались уже как что-то внешнее и ненужное. Он был весь, как оголённый нервный узел. Это было ощущение преимущества нападающего… И затем – бросок…
«Его» немец сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, одну ногу вытянув, а другую поджав и согнув в колене. Это была его роковая ошибка, он сам лишил себя точки опоры. Но и реакция его была совсем не такая, какую ожидал «старик». Втянув в плечи голову, «конопатый» съехал по земляной стенке на дно окопа. «Как же это так вышло-то?» В ногах у его немца было чего-то такое навалено, да поверх всего ещё и каска лежала. «Видать, я об неё, коленом». И на нём самом чего только было ни понавешено. «Всё по ём ездит, хорошенько и не ухватишься. И ведь вывернулся-таки, гад». «Старику» на долю секунды открылось его лицо. В последний раз. «Тогда, видать, и разглядел». Вторым броском он подмял немца под себя и где-то рядом услышал звук смертельного удара ножом. Удар – и предсмертный, с мокрым храпом, выдох. А он уже давил немцу рот его же пилоткой. Давил так, что почувствовал, как надломились зубы. Физически «старик» был явно сильнее, но тот так бешено вдруг стал пол ним извиваться, что «старик» испугался, что не совладает. А за спиной слышалась возня, хрипы и тяжёлое дыхание: ребята тоже делали своё дело. И всё, дальше он ничего не запомнил, разве что выпученный и плавающий туда-сюда, как у коровы, глаз… Дальше было исступление ненависти. Он месил вражину чем ни попадя, в своей ярости совсем собою не владея. Оттащил его Коваль, и не просто оттащил, а просто отшвырнул в сторону. Ничего не соображая, ошалевший сам и с ошалевшими глазами, «старик» сидел на заднице на дне траншеи, разжимал и снова сжимал в кулаки липкие от крови ладони. И никак не мог унять дыхание, он задыхался. А Коваль сидел перед их «языком» на коленях и своими огромными ручищами перекатывал , как во сне, туда-сюда его уже бесчувственную голову. Как кот, который играется с дохлой мышью…
Старик отстал от печки и лёг на кровать, заложив руки за голову.
«И ведь главное, у других-то ребят та же песня: перещупали всех – все никчёмные. Сколько же это надо было злости, всё это». Коваль говорит, ты ж его, Вань, кончил, какой же тут «язык», тут уж не пойми чего. Да ещё с такой тоской в голосе, словно тот ему брат был али сват. И старшина – как стал его крыть. Шёпотом, а по-матерну. Выползем, хрипел, шлёпну. А тут уже и помниться начинало, и особенно – запах. «Всё равно, говорит, шлёпну… Всё грозился: шлёпну – шлёпну. А чего-то не стал». Старик ошалело как-то огляделся по сторонам и так взволновался, что сел в постели и поджал под себя ноги. Глаза его лихорадочно блестели. «Сколько я их потом перетаскал, а то «шлёпну», всё это». Со своим упрёком он обращался к старшине и пытался восстановить в воображении его лицо, только ничего у него не выходило. Перед глазами всё стоял немец, со своей цигаркой. Тогда старик стал немцу объяснять и доказывать свою правоту, и не мог успокоиться, пока всё не высказал. Лишь после этого лёг, а в его воображении вновь и вновь вставало веснушчатое лицо, и щетина над губой, и эти трещинки. И губы с трещинками что-то говорили и говорили, что-то такое простое и обычное, – и улыбались. Немец как будто даже поглядывал на него… «Вишь, чего мы с тобой учудили, голуба, всё это. Чего теперича зыркать-то». И они уже разговаривают втроём: он, немец и внук, который дружески треплет конопатого немца по плечу. Ты ж, я ж, ты ж ему кадык сломал, говорит внук отчего-то голосом Коваля, а «старик» отрицательно мотает головой: «Я не это, всё это. Не ломал я ничего. Ничего»…
И скоро старик заснул, а когда проснулся, в ногах его кровати сидела Клавдюха. Он не сразу сообразил, что это наяву, а как сообразил, произнёс как-то виновато:
– Свалились на них и всех ведь порешили, видишь что.
– Кудай-то ты там, Палыч, свалился? – своими неодинаковыми глазами глазела на него Клавдюха. – Порешить он ещё кого-то вздумал. Говорю же, заговариваться стал, старый.
Старик молчал, и Клавдюха ничего не говорила, но не утерпела всё-таки первая:
– Пойдём-коли чай пить, сколько тебе гостинцев-то всяких оставили.
X
К своим двадцати семи годам Саша, совершенно для себя неожиданно, пришёл полностью опустошённым человеком. Не разочарованным, не озлобленным, а именно опустошённым: ничего его по-настоящему не трогало и не занимало. Он сам себе не смог бы, наверное, ответить, чего он, собственно, в этой жизни хочет. И это было странно: у него было яркое, наполненное впечатлениями детство, у него была совсем не скучная и вовсе не равнодушная юность. И как-то незаметно куда-то всё подевалось, растаяло, как тает предрассветный туман. Осознал это Саша не сразу. Вокруг него влюблялись и предавали, ссорились и мирились, обижались на смерть и прощали; кто-то кого-то ненавидел и презирал; кто-то кем-то восхищался, кто-то кому-то подражал; одни стремились чего-то достичь, другие жаждали чем-то обладать, а третьим непременно нужно было что-то испытать; одни подчиняли, другие подчинялись, третьи же с кем-то или с чем-то всё время боролись; кто-то просто и с удовольствием предавался удовольствиям жизни, кто-то мещанствовал и оттого страдал, кто-то мещанствовал и не страдал, а кто-то поносил и тех, и других, и третьих и учил всех жить…
Ничего этого не было у Саши. И в какой-то момент он начал это осознавать. А между тем жизнь продолжалась, каждый божий день, с утра до вечера, был у него наполнен какими-то делами, каждодневными маленькими поступками, встречами и расставаниями, составлениями мнений и принятиями каких-то решений, как будто он знал, чего он хочет, как будто у него была цель. А цели не было. Ни маленькой, ни большой. Никакой. Но каждое утро какая-то сила заставляла его проснуться именно к этому часу; заставляла его чистить зубы, гладить брюки, следить, чтобы был свежий носовой платок; он каждый день одевался, переодевался и раздевался; он запирал, отпирал, закрывал и открывал какие-то двери; он передвигался и пешком и на различном транспорте; он слушал, записывал, говорил по телефону и без, рассказывал и опять слушал; смеялся и удивлялся, радовался и огорчался, злился и восхищался… Но лишь на минуту стоило прекратиться этому потоку деланий и внешних впечатлений, и наступала пустота, в которую всё это проваливалось, как в бездонный колодец. И исчезало. И не оставалось ничего, кроме смертной тоски и скуки. Постепенно, но неуклонно он превращался во внешнюю оболочку, звенящая пустота внутри которой становилась просто ужасающей…
Верным средством от тоски является чувство к представительницам противоположного пола, половое чувство. Сразу за ним по действенности идёт творчество. Первое на Сашу уже не действовало, потому как изрядно приелось, а вторым его, как видно, бог обделил. Он оказался один на один с пустотой, и он пустился во все тяжкие. Началось всё с малого. Он не пошёл на работу: уже перед самой дверью в контору он почувствовал непреодолимое, почти физическое отвращение, повернулся и пошёл ходить по улицам Он заходил в магазинчики, покупал пиво, сидел на скамейках, глядел на голубей и на людей и пил пиво. И опять ходил по улицам и смотрел на людей, и опять пил пиво… Он понимал, что что-то надо менять, что он уже сделал первый шаг, но что именно надо было менять, он не понимал. Он понимал только одно, что никакой пустоты больше не было. И больше не будет. Его переполняла сила отрицания. Переполняла всего целиком, под завязку, по горло, до отрыжки. Всё ему вдруг представилось в ином свете: люди показались убогими и ущербными недоумками, устройство жизни которых, иначе чем дурной чей-то шуткой назвать было нельзя. Но самое гадкое было в том, что они этого даже не замечали. Хуже того, они казались довольными своей судьбой. Ничего дурного в том, что их окружало, они не видели. Разочарование в человечестве и презрение ко всему людскому роду завладевали им всецело и безраздельно…
Однако это самое презренное людское сообщество, презираемое им с того самого, пивного дня, как-то так хитро устроено, что человек только умирает, похоже, один, наедине сам с собой, все же остальные состояния вынуждают его прибиваться к обществу себе подобных. Волей-неволей, а с ком-нибудь сходишься: очень скоро у Саши появился новый друг, который естественным образом ввёл его в свою компанию. Компанию, надо признаться, разношёрстную и на первый взгляд не имеющую веских причин быть чем-то единым. Его новый друг был человеком необычным. Так, по крайней мере, Саше казалось. По своему поведению это был типичный прожигатель жизни. Но впечатление это было поверхностным. Со своими побуждениями и желаниями он был в очень странных отношениях. Он как будто игрался с ними в какую-то азартную и отчаянную игру, игру по правилам, известным лишь ему одному, игру на проигрыш. Вся суть заключалась в самой игре. Важен был процесс, а не результат. Освободиться от своих «низменных» желаний он не мог, но принять их и подчиниться им никак не хотел. В результате многие его поступки проявлялись в таких экстравагантных формах, что своему окружению он казался человеком неординарным и потому в высшей степени интересным. Особенно его глубокая внутренняя потребность измываться в себе самом над тем, что обычными людьми считается нормой, находила у Саши в душе самый горячий отклик.
«Стоит только пристальнее посмотреть на каждый наш поступок, – говорил ему свежеиспечённый друг, в свойственной ему манере уткнувшись неподвижными глазами куда-то собеседнику в рот, – и тут же станет ясно, сколько их мы совершаем по своей воле, а сколько – так, непонятно почему. Непонятных – подавляющее большинство. Подавляющее. Ты превращаешься в среду, становишься фоном. Фоном для кого-то или для чего-то. И это унизительно. Даже думать об этом унизительно. Люди и не думают. Не задумываются вообще. Вообще. Ни о чём. И предопределённость побеждает… И тогда – по течению. Ничего не остаётся, как по течению. Понимаешь? Плыть по течению». В глазах у него было столько сарказма и презрения, когда он выговаривал это «по течению», что Саше ни на секунду не хотелось оставаться среди плывущих по течению. Мало того, он презирал «их» всех и в первую очередь себя самого, как никогда ещё никого в жизни не презирал. «Ну так и не позволяй никогда, – дышал друг ему прямо в лицо, – не позволяй инстинктам управлять тобой. Ты, слышь, ты, ты сам ими управляй. Их много. Они разные. Разной все силы. Инстинкты. Слепи из них всё, что хочешь. Что выйдет – не важно. Главное, что это сваял ты. Ты это сделал… А иначе ты просто телок, которого ведут на убой, потому что кому-то нужен бифштекс с кровью… Или без. Это уж «он» закажет, будь уверен. «Он» знает, чего хочет». Саша и не заметил, как стал жить жизнью компании, в которой друг его верховодил. На первых порах это давало ему сказочное ощущение свободы. Только представить себе: ты свободен от всего, что тебе не нравится, не приятно или не нужно. Как ему представлялось, он рвал все и всяческие путы. Он даже поссорился с родителями и ушёл с работы, и устроился работать дворником. В их компании многие были дворниками и сторожами…
Очнулся он довольно скоро, когда уже рвать было нечего, а и у свободы оказались свои будни. Свои серые дни. Серые дни – это когда остаёшься один на один с собой и не чувствуешь, что пребываешь в каком бы то ни было состоянии. Когда не испытываешь ничего, а он уже был не в силах переносить долго это «ничего». Единственным выходом в такой ситуации было как-то отвлечься или забыться. И он шёл к «своим», и они пили, они курили, они общались, они говорили о чём-то, часто всю ночь напролёт. О чём говорили, потом и не вспомнишь, но это было и не важно. Главное, что ему было хорошо. Так ему, по крайней мере, казалось, что было хорошо. Часто ему чудилось, будто он проникает в самую суть вещей. И не только он один, зачастую это были их общие откровения. Он даже не задумывался, почему это происходило только тогда, когда он находился во хмелю, почему их общение и эмоции от этого общения обязательно должны были быть подогреваемы горячительными напитками. Много позже он вспоминал некоторые моменты их ночных бдений, и это было как в театре, где люди ведут себя совсем не как дома, не как на улице или в автобусе, не как на работе. Совсем не так. И он тоже был там. Был частью действа. Был там со всеми. И был своим. Был допущен. Там он был другим. Он лицедействовал. Он был частью представления, наравне с другими участвовал в создании постановок. Он творил… Правда, случалось такое, что на утро ему было плохо. Трясло и мутило, гудела чугунная голова. Но даже такое своё состояние он воспринимал как должное. Даже в этой телесной немощи было нечто лицедейское, что делало его абсолютно другим в сравнении с людьми, которые попадались ему на встречу на улице. Все они были разные, но в то же время были они до одурения одинаковые и до отвращения уверенные в себе. «Откуда они могут знать, что им непременно нужно делать именно то, что они делают? Ни тени сомнения. Куда они идут?» Он кутался в своё пальтишко, и ему хотелось куражиться, хотелось их чем-то эпатировать, или, на худой конец, выкинуть что-нибудь этакое, юродивое, чтобы хоть как-то поколебать эту их «гадскую» самоуверенность… Но что он мог сделать?! Все эти надземные и подземные потоки людей, все эти крепости их многоэтажек и их учреждений – это такая неодолимая стихийная сила, против которой особенно не попрёшь. Оставалось разрушать себя, в пику «этим». Оставалось наслаждаться собственной немощью. Именно наслаждение он и испытывал в своих болезненных похмельных состояниях. Часто его колотило, порой бил озноб, но через эту свою плотскую слабость он достигал почти физического ощущения непричастности к телесному миру, отчуждённости, ощущения сущностной с ним разнородности. Когда чувствуешь тело, возникает иллюзия, что ты сам – не тело. В азарте саморазрушения он покупал себе пива и сигарет, пил пиво и курил одну сигарету за другой. В его возбуждённой алкоголем и табаком голове происходило чёрт знает что: составлялись целые сюжеты, тут же переделывались или отвергались, выстраивались монологи и диалоги. Он переносился в какой-то иной мир. И везде он играл заглавные роли, он помногу раз произносил, оттачивая, свои монологи. Да какие! Он одерживал верх в диалогах, он доказывал свою правоту, не оставляя камня на камне от аргументов противной стороны, пока алкоголь не пересиливал и не наступала бессильная пьяная тупость. А вечером была очередная пьянка…
Закончилось всё это через полгода. К тому времени зависимость от алкоголя уже стала болезненной и труднопреодолимой. Взлётов фантазии тоже почти не стало. Практически сразу, после нескольких рюмок, он проваливался в немую ватную одурь… Опять всё стало останавливаться. Останавливаться и разваливаться. Наступал упадок мысли и духа, упадок сил. На поверку оставались только пьянки, табачная хмарь, порой даже наркотики, случайные женщины и гадкие с ними отношения, в которых они словно изгалялись друг над другом. А в перерывах будто соревновались, кто гаже и грязнее упьётся. Даже через много лет какое-нибудь случайное воспоминание об этом времени заставляло Сашу передёрнуться от отвращения. Случались у них и драки. Один раз ему так досталось, что неделю провалялся в каморке у очередной подруги, харкая кровью. Несколько раз его и в милицию забирали, но как-то всё обходилось. Люди в их компании постоянно менялись, но он даже не замечал этого. Ему уже было безразлично, те это или другие. И даже друг его был уже не тот друг. Он гнал от себя подобные мысли, однако всё чаще и чаще видел в нём дурное, всё труднее и труднее становилось не замечать его недостатков. «Был весь в комплексах, только что говорил красиво».
Когда это случилось, как? В тот вечер Саша себя даже не помнил – упился, видимо, до беспамятства. Очнулся он, когда они скрывались по каким-то чужим квартирам. Были они втроём: он, друг и какая-то опухшая девица. Около недели они перебирались с места на место и сильно пили, а потом несколько дней ночевали у каких-то бомжей в подвале. Саша повредил где-то лодыжку, так что почти не мог ступить на левую ногу. Девица противно сипела и всё время рассказывала про какого-то Диму, которому «шьют» совращение малолетних, и которого поэтому непременно нужно найти. Друг на это лишь скалил свои неровные зубы. Только раз спросил Сашу, не сможет ли тот достать денег, на что Саша только вяло огрызнулся. Тот попытался ему дать понять, что бывают в жизни моменты, когда человек просто должен помочь друзьям. Задыхаясь от злобы, Саша почти прорычал: «Я никому, ничего не должен. Слышишь ты, никому».
Денег у них действительно не было, есть было нечего. И выпить было не на что. Бомжи как-то умудрялись доставать себе всё необходимое, а они ничего не могли. В этот же день друг с девицей исчезли. Исчезли навсегда. Саша, когда это сообразил, попробовал встать, однако боль была нестерпимая. Но хуже боли была уже даже и не тоска, а полная апатия. Апатия ко всему, к самой этой жизни. За последние дни он полностью протрезвился и поэтому совершенно отчётливо сознавал своё положение. Без алкоголя он сам себе был ненавистен своей какой-то просто запредельной никчёмностью. Чёрт с ним с подвалом, себя такого приложить к чему бы то ни было было совершенно невозможно. И никому, никому на свете он был не нужен, а если и искали его, то только для того, чтобы упечь в тюрьму или уничтожить. Ему на самом деле казалось, что его разыскивают, гонятся за ним по пятам. Он вздрагивал от каждого шороха. Весь свет был против него. Все на него ополчились. Оставалось только одно – умереть в этом самом проклятом подвале…
На следующий день умер не он, а один из бомжей. Оставшиеся закидали его тряпками и газетами и стали выпивать за помин души. Предложили и ему. Саша долго, не понимая, смотрел на стакан, пока его не толкнули: «Пей». Он выпил через силу полстакана дрянной тёплой водки, собрал в кулак всю свою волю и, превозмогая боль, направился к выходу. Никто его не окликнул. Он даже не знал, день был снаружи или ночь. И, как это ни странно, ему вдруг повезло, на улице было темно. В лицо дохнуло свежим летним воздухом. А дальше повезло ещё раз, буквально через пару шагов он подобрал обломанный черенок лопаты. Опираясь на него как на палку, он смог довольно сносно передвигаться. Подолгу отдыхая, он шёл почти всю ночь, даже не задумываясь куда. И под утро пришёл домой, к родителям. Отец говорить с ним не стал, а мать только охнула и засуетилась, заметалась по дому. Для себя он отметил, что своим видом напугал её, но ему было всё равно.
– Что с ногой?
– Не знаю. Подвернул, видимо. Опухла, – отвечал он матери без всякого выражения в голосе.
– Раздевайся и – в ванну. С ногой потом будем разбираться… И со всем остальным тоже.
В тёплой воде он лишился остатка сил. Чего он никак не ожидал, мать сама стала намыливать ему голову. У него из глаз потекли слёзы. Хорошо, лицо было мокрым и в мыльной пене. Мать сделала ему бульон, напоила отваром из трав и дала целую горсть каких-то таблеток. Она не успела ещё добинтовать ему ногу, как он уже провалился в глубокий тяжёлый сон, без сновидений. Очнулся он как от толчка, когда было совсем темно и тихо. Было что-то нестерпимое в этой тишине. Сколько времени он проспал, он не знал. Свет он включать не стал. Ему было жутко, и он, прихрамывая, вышел на балкон. Внизу, тринадцатью этажами ниже, был его родной двор, знакомый до самой последней урны. И двор был безлюдный, и утопал в такой же жуткой тишине. Нигде даже листик не шелохнётся. Будто всё вымерло. «Никого». Он уже знал, отчего эта жуть. Но об этом нельзя было думать. Ни о чём нельзя. А уже подкатывало. «Нельзя думать, нельзя». Он сделал такое внутреннее усилие, что зашумело в голове. Но всё равно что-то прорывалось, даже и без слов. Он нарочно стал про себя говорить абракадабру, только чтобы заглушить этот внутренний голос. Тогда без слов стали проситься наружу, как рвота, самые гадкие и тошнотворные воспоминания. Он схватился за перила и резко запрокинул голову вверх. Небо качнулось, балкон поплыл под ногами, голова невольно опустилась, и он увидел, ощутил, осознал, вдохнул всю эту пропасть до самой земли. Мелькнула лужа на асфальте, даже почудился асфальтовый запах. Лужа как будто приближалась. Это была всего лишь секунда. Какая-то сила толкала его туда, вниз. И он чувствовал, как это было бы легко: одно движение, сокращение мышц, тело само знает каких. А дальше всё уже и без него… Самое ужасное, ничего в нём этому побуждению не противилось. Лишь предательская слабость щекотала самое нутро. Это даже не он сам, а кто-то другой изнутри толкает его на это, а у него нет никаких сил противиться. И наступило то самое мгновение, когда должно было решиться… И ничего не произошло. Он остался недвижим, вцепившись в перила так, что мышцы рук сводило до судорог. Он не мог оторваться и уйти, хоть кричи. Долго не мог даже пошевелиться. Наконец, он опустился на корточки, покрылся испариной и выполз с балкона. Его корчило и ломало. Он ничего не понимал: до этого у него никогда даже мысли не было о самоубийстве, а тут такое…
Пролежав несколько часов, тупо глядя в стенку, он заснул и проспал двое суток кряду, а когда проснулся и очнулся – начал новую жизнь. А быть может, вернулся к старой.
XI
Вера родилась и выросла в Москве. Росла она домашним ребёнком, маминой и папиной дочкой. Главным образом, папиной. Отец Веры, Юрий Петрович, был искусствоведом. Это был тихий человек с блеклыми голубыми глазами, мягким характером и седыми до белизны волосами. Сколько Вера себя помнила, папа, в своём толстом свитере, либо что-то писал у себя за столом, либо читал под абажуром в кресле, разложив вокруг себя много разных открытых книжек. Самой большой радостью для Веры были минуты, когда к отцу можно было войти. Разрешение на это она читала по его глазам, заглянув в щёлочку двери. И тогда можно было залезть к нему на колени, делать ему в ухо «ёжика», расшебуршить волосы и делать ему на голове всякие дурацкие причёски. От отца всегда пахло его особенным опрятным запахом и табаком. Он курил трубку. Часто случалось такое, что они все втроём искали его трубку по всей квартире, такой он был у них рассеянный. Да и не мудрено, и рабочий его стол, и кресло, а порой и диван, – бывали буквально завалены книгами, журналами, газетами, какими-то папками и бумагами. Всегда в идеальном порядке у него были только выдвижные лотки со слайдами, на которых были репродукции его «драгоценных», – как выражалась мама, – картин. Иногда отец доставал диапроектор, они выключали свет, и в таинственном полумраке на стенке менялись одна за одной картины, а отец своим чуть хрипловатым голосом рассказывал ей сказки о людях с этих картин. Ходили они вместе и по музеям, и Вера радовалась как старому знакомому, если вдруг видела картину из папиного шкафа. А когда она чуть подросла, отец стал брать её с собой на Новодевичье кладбище, к дедушке. Отец прибирался, а ей доставалась самое ответственное дело: протирать на камне металлические буковки. Потом отец под них ставил стаканчик с водкой, накрывал его краюхой хлеба, а рядом клал папиросу. Они садились рядышком на гранитную скамеечку, сидели и молчали. И им было хорошо. А вокруг было столько всего интересного: нагромождения всевозможных камней, скульптуры, барельефы, разного вида надписи, но Вера только украдкой поглядывала на всё это, папа считал неприличным слоняться и глазеть на чужие могилы. На обратном пути они подходили только к одной могиле, к Антону Павловичу. Вера уже знала, «Антон Павлович» это был писатель Чехов, который написал «Каштанку». Перед его памятником папа быстро крестился, чего никогда не делал ни в одном другом месте. Вера считала, что не должна об этом никому говорить. Ей казалось, что это их общая с папой тайна. Не говорила даже маме…
Мама её, Татьяна Васильевна, небольшая смешливая женщина с живыми и вечно озабоченными глазами, всегда была чем-то занята по дому. Такой она была для других людей, не для дочери. Для Веры она была единственным существом, которое Вера от себя ещё не отделяла. Самым большим для неё несчастьем было, когда мама её ругала. Правда, случалось это крайне редко, Вера была аккуратной и послушной дочкой. Именно про таких детей говорят «золотой ребёнок». Её и ругать-то, когда она испуганно открывала свои огромные с пушистыми ресницами глаза, у Татьяны Васильевны не очень получалось. Не говоря уже о Юрии Петровиче, лицо которого невольно расплывалось в улыбке, когда он видел дочь. С этой своей улыбкой он частенько пытался справиться одними губами, как будто жевал чего-то или пробовал на вкус. Вера всё равно её чувствовала и тут же принималась по-детски кокетничать. Однако лишь тени раздражения в родительских глазах было достаточно, чтобы сердечко её заколотилось. Не всегда она, правда, понимала причину подобного недовольства, но реакция у неё была всегда одинаковой. Она замирала, брови у неё поднимались домиком, а на глаза наворачивались слёзы. И скорое прощение оказывалось неизбежным: мир восстанавливался.
Жизнь их текла размеренно и однообразно. Казалось, ничто не может поколебать её устоявшегося порядка. Подруга детства Татьяны Васильевны вообще считала, что той сказочно повезло в жизни и с мужем, и с ребёнком. «И муж беспроблемный, и ребёнок беспроблемный». Дочка и в самом деле грела ей сердце. Бывали, правда, дни, когда на дочь, по выражению Татьяны Васильевны, «находило». На Веру и впрямь временами находило, она ни с того ни с сего вдруг замыкалась, от всего и от всех отстранялась и целиком предавалась своим детским мечтаниям. Забывая и о себе, и обо всём на свете. Бог ведает, что у неё творилось в голове, но длилось это иногда по нескольку дней подряд. Татьяна Васильевна уже знала эту её рассеянность и отрешённость в глазах, и не умея выпытать истинную причину происходящего, крайне по этому поводу переживала, налетала на удивлённого мужа, корила себя, что не уделяет дочери достаточно внимания, находила целую гору книг по воспитанию, и даже некоторые из них успевала прочесть. Однако дочь быстро возвращалась в своё обычное состояние, и дальнейшее чтение умных книг откладывалось до следующего раза…
Так они и жили. Они жили так, что никому из них и в голову не приходила мысль, что их жизнь могла быть какой-то иной. Ничего иного и никого иного им было не надо. Им представлялось, что так всегда и будет, что только так и должно быть. Счастливым людям такое может представляться. Они были счастливыми людьми, и всякие сомнения по этому поводу отвергались ими как нечто несуразное. Несуразное и не относящееся к действительности. Правда, и счастливые люди иногда представляют себе, что они несчастливы. Такое случалось и с Верой. Однажды она поймала себя на мысли, что не согласна с родителями, что она думает совсем по-другому, нежели они. Это было настоящее несчастье. Её мироздание, в котором была она, потом мама и папа, а потом уже всё остальное, – это её мироздание пошатнулось. Оказалось, существовала возможность каких-то иных отношений, не как у них. И она испугалась. С ней происходило что-то такое, чего она не понимала, и поэтому всё это было тут же забыто. Она не хотела ничего своего, она хотела быть с ними. Она была хорошая, она всех любила, и её все любили…
Вера совершенно не помнила, как повзрослела. Отдельные всполохи памяти, какие-то разрозненные воспоминания, среди которых были, правда, и стыдные воспоминания, – и всё, не более того. Всё это растворялось в родительской любви, как будто позади ничего нехорошего и не было. Плохое она запоминала не о себе, а о других. К примеру, отец по какому-то пустяковому поводу выговаривает маме, что та тратит слишком много денег, и говорит ей много несправедливых слов, а Вера была с ней и поэтому знала, что мама хотела его самого этой же самой покупкой и порадовать. Ей обидно за мать до слёз, и ещё хуже, отец представляется ей вдруг обычным маленьким человечком, который как все остальные, которые не с ними. Весь мир как будто рушится. Остаётся пустота. Она никогда так самозабвенно не плакала до судорог, до изнеможения и до дикой боли в висках. А однажды ей сказали, что та-то и та её ненавидят и так всем и говорят! Они говорят, что она такая-то и такая-то, что она хочет того-то и делает для этого то-то. И это было ужасно. Мало того, что это было совершенно несправедливо, она вообще не могла понять, как такое можно подумать о человеке, а тем более об этом говорить. Сам факт, что её можно ненавидеть, потряс Веру, наверное, не меньше, чем тот факт, что один человек может убить другого человека. И можно было не только ненавидеть, но и открыто в этом признаваться, говорить об этом каждому встречному и поперечному. А потом ещё та же Машка, её подружка, рассказала ей в подробностях и шёпотом, как, откуда и почему берутся дети. Это было настолько несуразно и нелепо, что Вера ей, естественно, не поверила. В это невозможно было поверить. Она тут же, на следующем уроке, попыталась всё услышанное как-то соединить с Марьей Михайловной, которая объясняла им математику. Это было совершенно невозможно, немыслимо. Это было где-то за гранью естества, за гранью добра и зла. А дома, в присутствии мамы и папы, даже думать о таком было нельзя. Она чувствовала себя преступницей только потому, что слышала то , что ей говорила подружка. И Вера решила, что Машка просто дура. Лишь одно воспоминание заставило её тогда усомниться: отец рассказывал, будто она сразу лезла под журнальный столик, если по телевизору целовались. Но даже и это она нашла, как себе объяснить. А дни шли, день за днём, и она повзрослела, и всё стало реальностью, что все мы реальностью признаём. Наверное, иначе и быть не могло. Она стала такой же, как все. Она уже знала, в этой жизни нужно бороться за место под солнцем. И она чувствовала, что достойна не самого последнего под этим солнцем места. Нелепым и глупым для Веры становилось всё детское. И её восторженность, и открытость, и полная вера в доброе расположение людей, и ожидание любви и счастья. Её уже манило что-то такое, что принадлежало другому миру, в котором есть охотник, а есть жертва, в котором ничего ещё не ясно, в котором либо что-то будет, либо не будет ничего. Ей казалось, что мама с папой даже не догадываются о существовании этого мира, но он-то и есть – настоящий мир. И мир этот пугал, волновал и манил её одновременно.
Когда человек изменяется, его прошлое сжимается, как шагреневая кожа. То же происходило и с ней. Она уже не была «наивной девчонкой», как она себя иногда в сердцах называла. Она уже знала этот мир. Она была готова помериться с ним силами, и она впитывала всё, что могло ей в этом помочь. Однажды, на одной из их студенческих посиделок её пригласил потанцевать незнакомый молодой человек. Ей не хотелось, но почему-то она не отказалась. Она даже не помнила его лица, помнила, что лицо было ухоженное, и особенно ухожены у него были волосы, волосок к волоску. Ей предложили фужер вина, и она не отказалась, хотя никогда ничего не пила вне дома. Ей нужно было домой заниматься, но она сидела со всеми и не уходила. Что-то потустороннее подавляло её волю. Испытывала она такое впервые. И она не нашла в себе силы просто от этого отмахнуться. Расходились они уже в сумерках. Он пошёл её провожать. Она и в этом ему не отказала. На улице было тепло и тихо. Они бродили по дворам. Он говорил, Вера слушала. Говорил он интересно, и ей даже казалось, что он говорит что-то весьма умное и очень необычное. Уже у дома, в соседнем дворике, они сели на лавочку, спиной к старому доминошному столу. Народа на улице уже не было. Из темноты трещали цикады. В еле уловимых дуновениях воздуха отчётливо чувствовалась первая ночная свежесть. На какое-то время Вера потеряла нить разговора. Она механически перебирала ремень сумочки, рассматривая быстрые движения своих пальцев. Ей было как-то неспокойно и волнительно, что-то её влекло и отталкивало в одно и то же время. Она осознавала, что вступала с ним в «отношения», какие не бывают между обычными знакомыми. Осознавала, но хорошенько разобраться в своих ощущениях и мыслях не могла. Она испытывала очень странное чувство, очевидно связанное с ним, но вроде бы и не с ним. Ей захотелось побыть одной и во всём разобраться, как вдруг что-то в нём, с ним переменилось. Она невольно к нему обернулась и совсем близко почувствовала его всего и его тёплое дыхание. Её глаза сами собой закрылись. Однако то, что последовало дальше, было ужасно. Она, видимо, ожидала чего-то совсем другого, потому что с каждой секундой становилось только хуже. Оно вдруг почувствовала своё тело, потому что его рука, или руки, постоянно что-то на ней ощупывали. А потом его губы, и особенно язык… И Вера очнулась. Она ойкнула, вырвалась и понеслась к своему подъезду, благо ей каждая тропинка была здесь знакома…
Дома она распустила волосы, тихонько умылась, чтобы никого не разбудить, и легла у себя под пледом, не разбирая постели. Ей хотелось и плакать и смеяться вместе. Невзирая на ополаскиватель и пасту, на губах она всё ещё чувствовала что-то чужое и мерзкое… В скором времени она уснула и проспала несколько часов. А когда проснулась, поразилась своему состоянию. Ей было жарко, тяжко, и от нервного возбуждения у неё непроизвольно сокращались мышцы живота. Испытывая острое желание какого-нибудь действия, она сбросила плед и села в кровати. В комнате было тихо, только привычно пузырился в аквариуме воздух. Вера сделала движение рукой влево, и за аквариумом включилась подсветка. Всё было как всегда, а внутри у неё что-то накапливалось. Из-за её любимой коряги выплывала рыбка, безразлично-тупое рыбье выражение её глаз показалось Вере нестерпимым. Нужно было сделать что-то такое, она не знала что. Она подошла к окну. В доме напротив светилось всего несколько окон. И в этих окошках, в их расположении было что-то такое до невозможности тоскливое и гадкое, что Вера сломала герань, выдернула её с землёй из горшка и вывалила всё это в аквариум, и горшок утопила там же, в мутной воде. И заплакала от бессилия. Плакала она самозабвенно, до изнеможения и полного отупения. Плакала долго, пока не поняла, что родители скоро будут вставать, и мать увидит и её, и аквариум. «Будет спрашивать, будет смотреть». Это было хуже всего, когда мать смотрела с укором и ничего не говорила. Когда в дверь постучали, и вошла Татьяна Васильевна, Вера сачком вылавливала рыбок в банку. Она даже не повернула головы, насупившись совершенно по-детски.
– Та-ак, в этот раз что такое? – Татьяна Васильевна пока ещё не знала, какой взять тон. – Ты почему не спишь?
Отмолчаться, как того хотела, сил у Веры не хватило. Она только хотела попросить, не выяснять ничего именно сейчас, но получился у неё какой-то неопределённый звук, который всё и выдал. Она пустила сачок, уткнулась матери в плечо и молча разревелась. Татьяна Васильевна только грустно улыбнулась, как улыбаются какому-то далёкому, почти уже призрачному воспоминанию.
– Девочка ты моя, маленькая, – проговорила она, глядя дочь по голове.
Вера попыталась возразить:
– Это не то совсем, это не то. И не смей думать гадости, слышишь. У меня… Я… Но я… А-а-а…
– Ну-ну, – только и нашлась что сказать Татьяна Васильевна дрогнувшим голосом. Что-то далёкое и почти забытое шевельнулось у неё в памяти: маленький тёплый комочек в ползунках и распашонке, головёнка с проплешинкой на затылке, и даже запах ей почудился как будто тот самый, самый родной из всех запахов… Она почувствовала, что тоже сейчас заплачет. «Этого только не доставало – мокроту тут развести»,– подумала Татьяна Васильевна и поцеловала дочь в голову. Теперь от головы пахло косметикой, и косметикой хорошей …
– Тебе хорошо, у тебя есть папа, – всхлипывала дочь, вызывая в груди Татьяны Васильевны новый прилив нежности к своему детищу и одновременно какую-то тонкую, щемящую, неизбывную грусть.
Вера не пошла в этот день в консерваторию: глаза были безнадёжно опухшие. Вместо этого они вдвоём забрались с ногами на диван, укрылись пледом и проговорили всё утро, оставив Юрия Петровича без завтрака и без его неизменного кофе, обычно распространяющего свой ароматный запах по всей квартире. Так с матерью Вера никогда ещё в жизни не говорила. Они говорили, говорили и говорили, и всё плохое и тяжёлое как будто куда-то исчезало. И им обеим очень не хотелось бы, чтобы этому их разговору что-нибудь помешало…
XII
Через очень короткое время в жизни Веры появился Саша. По крайней мере много лет спустя ей так казалось, что скоро. Познакомились они в октябре девяносто третьего года, в тот день, когда танки стреляли по Белому дому. Стреляли с Калининского, или тогда уже с Новоарбатского моста. Вера оказалась там случайно, Саша – из любопытства. Это был обычный день, обычные люди. У людей были такие же, как всегда, обычные лица: равнодушные, любопытные, злые, взбудораженные, улыбающиеся, воодушевлённые, невозмутимые, радостные, удивлённые, озабоченные, весёлые… Людей всё прибывало, а выражение их лиц становилось всё более однообразным. Саша понимал, что что-то происходило. Или, скорее, что что-то должно было произойти. Что – он не знал. Кто был прав, кто нет – тоже не знал. Ему было весело и неспокойно, его пробивала дрожь от предчувствия чего-то необычайного. Всё последнее время, после того своего подвала, ему не хватало, как ему казалось, какого-то настоящего, реально ощутимого действа. Как он это сам для себя определил, ему не хватало «движения» и «воздуха». Его влекло всё что угодно, только бы это «что угодно» каким угодно образом вырывалось бы из безликой череды дней. Саша был в том состоянии, когда человек действует не исходя из своих взглядов (поэтому и не боится ошибиться), а действует для того, чтобы эти взгляды у него появились. Он даже не прислушивался к разговаривающим и спорящим людям, группами встречающимися ему то там, то тут, а просто ходил с места на место. Сначала ему казалось, что где-то должно быть главное место, но найти его он не смог. И ничего ровным счётом вокруг не происходило. Люди, люди, люди – и ничего. А общее возбуждение, между тем, достигало какого-то предельного уровня. Казалось, сам воздух становится наэлектризованным. Потом попустило, в какой-то момент почудилось даже, что стало тише. Потом где-то зашумели, кто-то истошно кричал что-то. Что – было не разобрать. Потом что-то застрекотало, как будто швейные машинки. Саша служил в армии, но даже он не понял в первую минуту, что это были автоматные очереди. Ему даже в голову не могло придти, что средь белого дня можно стрелять в городе, на улицах, переполненных народом. Но тут побежали люди, поодиночке и группами. Почему-то в разные стороны… «Началось».
Внутри у него похолодело. Что делать, он не знал. Он пошёл на звук, но через квартал ему показалось, что звуки идут с другой стороны. Он свернул, дворами вышел на открытое место и свернул в какой-то переулок. Сделал не больше десятка шагов, и перед ним как из-под земли вырос человек в камуфляже. Непроницаемым взглядом и движением автомата он показал, чтобы Саша уходил. За плечами этого человека возникла ещё одна фигура с автоматом. Саша пересилил оторопь, развернулся и ватными ногами пошёл назад. До поворота было рукой подать, но он не выдержал, животный ужас вынудил его обернуться. Тех людей уже не было. Саша пустился наутёк и выбежал на какую-то улочку. Она была перегорожена грузовиками, возле которых толпились солдаты. Некоторые из них повернули на него головы, но тут что-то ухнуло и разорвалось. Саша это не только услышал, но и почувствовал, казалось, самой кожей. Все головы повернулись в ту сторону. Саша ждать не стал и стремглав пустился на удачу куда-то между домами. Разрывы где-то за спиной продолжались.
Удача его вывела в сквер, где прогуливались и разговаривали на лавочках люди. Какая-то женщина игралась на газоне со своей собакой. Саше стало мучительно совестно за свой страх. Особенно стыдно было за то, как он уговаривал себя, пока бежал, что ему тут делать нечего: «Какого чёрта полез, куда не надо». Со сквера были видны дома на той стороне Москвы-реки. На крышах, на балконах и в окнах, всюду располагались зеваки. Все смотрели в одну сторону. Действо, видимо, продолжалось. В голове шевельнулось сомнение: «Если уйти, то будет стыдно, во-первых. А, во-вторых…» Он не смог бы сформулировать, что «во-вторых», но он чувствовал, что упустит свою судьбу, если уйдёт. Он это чувствовал совершенно определённо. Без всяких сомнений, он должен был быть среди всех этих людей, не зная, зачем, и не зная, что конкретно надо было делать. Особенно это незнание становилось тягостным, когда всё затихало и останавливалось. Он даже успел пожалеть, что он один, а не в какой-нибудь группе, где хоть кто-то что-то понимает. Благо, логика происходившего события не оставляла ему много времени на размышления и всё сильнее затягивала его в свои сети. Происходящее дальше запечатлелось в памяти своей невероятной калейдоскопической круговертью…
Новым сильным впечатлением оказалась толпа. В одном месте обычная людская толчея превратилась вдруг в единую движущуюся толпу, которая понесла его куда-то помимо его воли. Он не мог ничего сделать. Все его физические усилия были направлены только на то, чтобы не упасть. Ему впервые за весь день стало по-настоящему страшно. Но и тут судьба его вывезла, он остался цел и невредим. Его настолько это воодушевило, что он долго потом помогал таскать какие-то трубы и спинки от кроватей. И по репликам окружающих, а главное по их настроению он с радостью понимал, что они делают какое-то необходимое и очень важное дело.
Потом был какой-то иностранец, в чёрной шапочке и с седой щётиной. По его причиндалам Саша определил, что это был журналист.
– Туда сюда ходить не хорошо, – прокричал ему иностранец шёпотом, широко раскрывая глаза, как пугают ребёнка, и выговаривая «корошо» вместо «хо…» Лишь на долю секунды Саша успел отвести глаза, куда мановением головы показывал иностранец, как в то же мгновение раздался тот ни на что не похожий утробный, разящий звук, который он долго не мог потом забыть. А иностранец уже лежал на спине. Его камера валялась рядом. Саша успел наклониться над ним и увидеть остановившийся, тоскливо белёсый взгляд голубых глаз и пузырящуюся кровавую слюну в уголке губ. Кровянистый шарик слюны медленно увеличивался и уже должен был лопнуть, как в это самое мгновение рывок за шкирку свалил его с ног. Чей-то голос вытошнил в него перегаром:
– Снайпер, м…ла. Схлопочешь в лобешник. Грамм этак девять.
Кто-то хохотнул, и чей-то палец оскорбительно сильно постучал ему по лбу. Однако от боли в горле он ни сказать ничего не мог, ни даже сглотнуть. Куртка была порвана, коленки на брюках были в траве, в висках стучало… Но он продолжал по инерции двигаться: где на корточках, где на карачках. Он уже было подумал, что оставил опасное место, как прямо над головой в стену ударили пули, и ему осколками посекло щёку и лоб. Кровь потекла по лицу, как пот, заливая глаз. Он забился куда-то в угол возле подъезда и утирался рукавом безнадёжно испорченной куртки. В тот момент и появился Наум. Его так все и звали – Наум. Появился он не один, а с окружением. Как и Саша, они, видимо, искали укрытия.
– Ранен? Не опасно? – с одобрением в голосе спросил Наум, заглядывая прямо в глаза и не отводя взгляда до последней возможности.
– Ерунда.
– Перевяжите его, – распорядился он не ожидающим возражения, спокойным голосом. – За кого бьешься?
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом