Перейти к содержанию

Прокурор. Его добыча

Автор:

Категория
Современные любовные романы
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
18+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

НЕЗАКОННОЕ ПОТРЕБЛЕНИЕ НАРКОТИЧЕСКИХ СРЕДСТВ, ПСИХОТРОПНЫХ ВЕЩЕСТВ, ИХ АНАЛОГОВ ПРИЧИНЯЕТ ВРЕД ЗДОРОВЬЮ, ИХ НЕЗАКОННЫЙ ОБОРОТ ЗАПРЕЩЕН И ВЛЕЧЕТ УСТАНОВЛЕННУЮ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ НОВИНКА! ОДНОТОМНИК! Он посадил её брата. Подписал — двенадцать лет строгого — и забыл имя до следующего утра. Потом она пришла. Семь раз. Без записи, без денег, без единого козыря. Садилась в кресле напротив его двери и ждала. Как будто терпение могло что-то изменить. Как будто у неё был выбор. Он вышел. Посмотрел. И сказал то, что говорил всегда, когда хотел что-то взять: — Приезжайте завтра. Не в кабинет. Домой. Обсудим условия. Никаких объяснений. Никакого «пожалуйста». Потому что Ковач не просит — он ставит перед фактом.

Читать «Прокурор. Его добыча» — Ульяна Соболева онлайн

Страница 3 из 6

Я готовил этот дом - не как тюрьму, нет. Тюрьма - это холод, бетон, вонь. Я готовил - ловушку. А хорошая ловушка должна быть красивой. Должна пахнуть хлебом и камином. Должна быть теплой, мягкой, обволакивающей, - чтобы жертва не рвалась, а засыпала, и просыпалась, и не сразу понимала, что заперта.

Артур приехал к восьми. Я инструктировал - комната, камеры, периметр, телефон, - и пока говорил, руки жили отдельной жизнью: проверяли полотенца на мягкость, разглаживали складку на пуховом одеяле, касались подушки - ее подушки, той, на которой через двенадцать часов будут лежать ее волосы.

Ее волосы. В досье - ни одной фотографии с распущенными. Всегда - стянуты, убраны, как оружие в кобуре. Но ночью резинка соскользнет, и темные пряди рассыплются по белому хлопку, и подушка впитает ее запах - не духи, нет, у нее нет духов, у нее есть дешевое мыло и чистая кожа, - и этот запах останется на наволочке, когда она встанет утром, и я буду знать, что он здесь, ее запах, в моем доме, в моей ткани, на расстоянии одного вдоха.

— Марк Давидович, - Артур стоял в дверях и смотрел на меня тем взглядом, который я ненавидел. - Вы гладите подушку.

Я убрал руку. Молча. Без комментариев. Потому что комментировать было нечего: я, Марк Ковач, гладил гребаную подушку, как шестнадцатилетний дебил перед первым свиданием, и Артур это видел, и я это видел, и между нами повисло то молчание, которое бывает между людьми, когда один из них сходит с ума, а второй слишком лоялен, чтобы сказать это вслух.

— Документы по делу, - переключился я. Голос - ровный, рабочий, прокурорский. Машина заводилась, шестеренки крутились, система работала. - Позвоню Петровскому, инициируем пересмотр. Процесс - долгий, три-пять месяцев. Результат - положительный, но не сейчас.

— Не сейчас, - повторил Артур. Не вопрос - констатация. Он понимал: «не сейчас» означало «пока она здесь». Пока ее тело - в моем доме. Пока ее запах - на моих подушках. Пока ее вдох - в моей памяти.

Артур ушел. Я остался.

Кухня. Холодильник. Продукты - мясо, овощи, хлеб из пекарни на Садовой. Я готовил сам, и в процессе готовки было единственное доступное мне спасение: ритм ножа по доске, шипение масла на сковороде, точные движения, выверенные секунды. Контроль, сублимированный в кулинарию. Кастрюли вместо людей. Температура вместо эмоций.

Но сегодня - не работало. Потому что я резал томаты и думал о ее губах - обветренных, с трещинкой на нижней, которую я заметил вчера, когда она говорила о Тимуре и прикусывала эту губу, оттягивая кожу зубами, и от этого жеста - бессознательного, нервного, детского - у меня потемнело в глазах, и нож соскользнул, и я порезал палец, и кровь капнула на доску, красная на белом, как метка, как предупреждение, как знак: остановись, Ковач, пока не поздно.

Я не остановился. Залепил палец пластырем и продолжил резать.

Потому что останавливаться - значит думать. А думать - значит признать, что я делаю это не ради контроля. Не ради тактики. Не ради игры, которую я вел двадцать лет и ни разу не проигрывал.

Я делаю это, потому что вчера она вдохнула, когда мой палец коснулся ее, - и этот вдох разбудил что-то, что я считал мертвым.

И это «что-то» хотело еще.

Хотело - больше, чем вдох. Больше, чем касание через картон. Хотело - ее кожу под своими пальцами, не через визитку, а напрямую, без посредников, без преграды. Хотело - узнать, какая она на ощупь: там, на колене, где рвутся дешевые колготки; на шее, где пульс колотится, как сумасшедший; на запястье, где вены просвечивают синим; на пояснице, где позвонки выступают, как четки. Хотело - ее запах не на подушке, а на своей коже, въевшийся, неотстирываемый. Хотело - ее стон, ее вздох, ее «нет», превращающееся в «да» на выдохе.

Хотело - все.

Я поставил нож. Уперся ладонями в столешницу. Закрыл глаза. Вдох. Выдох. Контроль. Порядок. Система.

Система. Система. Система.

Не помогло.

Я открыл глаза, и мир был прежним - кухня, нож, томаты, кровь на доске, - но я был другим, и это «другой» пугало больше, чем все, с чем я сталкивался за двадцать лет по обе стороны закона.

Телефон. Петровский. «Дело Камилова, пересмотр, три-пять месяцев, результат положительный. Не торопись».

Положил трубку. Подошел к окну. Березы в инее. Серое небо. Забор.

Завтра - она будет здесь. В этом доме. На расстоянии вытянутой руки. И между нами не будет дубового стола, и картонной визитки, и секретарши за стеной. Только - стены, камин, теплый пол, пуховое одеяло и ночь. И мое тело, которое уже сейчас - за двенадцать часов до ее приезда - ведет себя так, будто она рядом: напряженное, перегретое, со стоящей дыбом каждой жилой.

Я налил виски. Десять утра. Рано. Плевать.

Жидкость обожгла - горло, пищевод, желудок. Мир встал на место. Почти. Не до конца. Потому что на дне стакана, в янтарном отражении, я видел не свое лицо - а ее. Карие глаза. Обветренные губы с трещинкой. Пульс на шее.

Завтра.

Капкан расставлен. Приманка - свобода ее брата. Механизм - мой дом, мои правила, мое присутствие.

Но вот в чем штука, которую я не мог признать и которая жрала меня изнутри, как кислота жрет металл: я не знал, кто в этом капкане - охотник, а кто - добыча.

Потому что вчера она вдохнула. И от ее вдоха у меня остановилось сердце.

А у охотников сердце - не останавливается.

Глава 5

«Знаешь, что самое страшное в ловушке? Не зубья. Не боль. Не то, что ты попалась. Самое страшное - что ловушка красивая. Что в ней тепло. Что в ней пахнет хлебом и горят свечи. И ты стоишь, и думаешь: а может, это не ловушка? Может, это просто дом? И пока ты думаешь - зубья смыкаются».

Машина свернула с трассы, и мир за окном переменился так резко, будто кто-то перевернул страницу - была одна картинка, стала другая. Только что - город: асфальт, маршрутки, ларек с шаурмой. А теперь - лес. Густой, темный, стоящий стеной, как конвой, как армия, которая пропускает тебя вглубь и смыкается за спиной. Артур - сухой, бесцветный, с лицом-промокашкой - не сказал ни слова с момента, как я села в машину.

Сумка - одна, потертая, с оторванной ручкой. Три футболки, двое джинсов, мамино кольцо во внутреннем кармане. И фотография Тимура - четырнадцать лет, водяной пистолет, улыбка во весь рот. Ради этой улыбки я ехала в машине незнакомого мужчины к дому человека, от одного прикосновения пальцев которого - через визитку, через картон, через слой бумаги - у меня останавливалось сердце.

Ворота. Бетонный забор. Камера на столбе - повернулась, уставилась черным зрачком.

Дом. Двухэтажный, деревянно-каменный, с желтым светом в окнах. Не дворец - обжитой. И от этого «обжитого» стало хуже, потому что дворец можно ненавидеть, а дом - дом притягивает, дом обещает, дом шепчет: «Войди, здесь тепло», - и ты входишь, потому что замерзла, потому что устала, потому что за двадцать два года жизни у тебя никогда не было дома, а был только потолок с протечкой и запах чужих кошек.

Дверь открылась.

Он стоял на пороге.

И у меня отказали легкие.

Не прокурор. Не костюм, не галстук, не кабинетная лакировка. Мужчина. В темном кашемировом свитере, мягком, облегающем плечи - широкие, с перекатом мышц, которых не было видно под пиджаком, а теперь - были, и от них перехватывало дыхание. Джинсы - черные, свободные, низко на бедрах. И - босые ноги в домашних туфлях.

Босые ноги. Эта деталь ударила меня в солнечное сплетение с силой кувалды. Потому что босые ноги - это дом. Это интимность. Это «здесь я снимаю броню». И видеть его босые ступни на деревянном полу - узкие, сухие, с выступающими сухожилиями - было непристойнее, чем если бы он стоял голый, потому что нагота - ожидаема, а босые ноги - нет, и неожиданность распахивала что-то внутри, как нож распахивает конверт, - грубо, необратимо.

Без часов. Запястье - голое, загорелое даже зимой, с рельефом сухожилий и вен, и я вспомнила его руки на дубовом столе, и визитку, и полсекунды касания, - и руки задрожали так, что я вцепилась в ремень сумки, чтобы он не увидел.

— Заходите, - сказал он. Голос - тише, чем в кабинете. Домашний. Без прокурорской наждачки. Мягче. Ниже. И от этого регистра - от этих бархатных низов, которые ложились на кожу, как ладонь на голое бедро, - у меня ослабели колени, и я переступила порог, и его запах обрушился на меня лавиной: одеколон - другой, не кабинетный, свежее, древеснее; кофе; камин; и - он, его собственный, неподдельный, мужской запах, теплый, с нотой мускуса и чистого тела, который невозможно подделать и невозможно забыть.

Тепло. Потрескивание камина. Медные кастрюли на крючках. И - он, ведущий меня по дому, на полшага впереди, и я шла за ним и смотрела на его спину - широкую, с подвижными лопатками под кашемиром, с линией позвоночника, которая уходила вниз, к пояснице, к джинсам, к тому месту, куда я запрещала себе опускать взгляд, - и опускала, и видела, и ненавидела себя за то, что вижу.

Библиотека. Полки до потолка. Книги - тысячи. От них перехватило горло, защипало глаза, и я стояла и не могла войти, потому что это было слишком красиво для ловушки, слишком совершенно для тюрьмы.

Моя комната. Кровать. Пуховое одеяло. Полотенца, мягкие, пушистые, белые. Теплый пол под ногами. И - его рука, указывающая на замок двери: «Изнутри». Эта рука - в полуметре от моего бедра, и я чувствовала его близость каждым миллиметром левого бока, каждым нервом, каждым капилляром, будто он не стоял рядом, а касался, хотя между нами было пространство, и в этом пространстве воздух был настолько наэлектризован, что, казалось, - протяни палец, и между нами проскочит искра. Видимая. Синяя. С хрустом.

Он не вошел в комнату. Стоял в дверном проеме. И от этого «не вошел» - от осознанной, демонстративной границы, которую он выстроил между своим телом и моим пространством, - мне стало жарко, по-настоящему, физически, как бывает жарко перед обмороком: виски запульсировали, щеки загорелись, и между ног - предательски, постыдно, невозможно - стало влажно, и я сжала бедра и отвернулась, и смотрела в окно на лес, и думала: я ненормальная, я больная, я чокнутая, он мой тюремщик, он забрал мою жизнь, он держит моего брата, а мое тело течет от того, что он стоит в дверях и не входит.

Кухня. Ужин. Он готовил - сам, с закатанными рукавами, и его предплечья были жилистыми, загорелыми, с темными волосками и шрамом на левом, и мышцы двигались под кожей, когда он резал хлеб, и нож в его руке был продолжением тела, и он владел лезвием с той интимной уверенностью, от которой хотелось закрыть глаза и одновременно - не моргать, не пропустить, впитать каждое движение. Его пальцы - те самые, от визитки, от кабинетного стола, от бессонных ночей в моем воображении - брали ломтик мяса, переворачивали, поправляли, и я смотрела, как он касается еды, и представляла, как эти пальцы касаются - нет. Нет. Тимур. Думай о Тимуре.

Ел - напротив, молча, наблюдая, как я ем. И от его взгляда каждый кусок застревал в горле, потому что он смотрел не на лицо, а на мой рот - на губы, жующие, глотающие, облизывающие, - и в его серых глазах было что-то, от чего хотелось то ли закрыться руками, то ли раздвинуть их.

Потом - условия. Его голос: «Ты живешь здесь. Со мной. Выходить - нельзя. Звонить - по моему телефону».

Каждое слово - гвоздь. В крышку гроба моей свободы.

— А если нет? - спросила я. Голос не дрогнул. Тело - да. Тело пылало.

— Дверь открыта. Но закроется навсегда. И для тебя. И для Тимура.

Тимур. Имя брата в его устах - нож в ране. Он знал, куда бить.

Молчание. Минута. Две. Три.

— У меня есть условие, - сказала я.

Его бровь дрогнула. Одна. Левая.

— Я хочу видеть документы. Каждый этап. Если вы лжете - я узнаю. А человек, которому нечего терять, - опасен.

Тишина. И - его улыбка. Не прокурорская. Настоящая. Кривая, короткая, болезненная. От нее у меня перехватило дыхание - потому что эта улыбка была красивой. Не холодно-красивой, как его костюмы, а уязвимо-красивой, как трещина в стене, сквозь которую виден свет.

— Договорились, - сказал он.

Я осталась. И знала - обоими полушариями, и телом, и кожей, и маминым кольцом, горящим на груди, - что осталась не только ради Тимура.

Глава 6

«Есть вещи, которые нельзя удержать, не сломав. Снежинку. Мыльный пузырь. Бабочку. Я всегда это знал. И всегда - ломал».

Она согласилась, и мир не перевернулся - кухня, свечи, ее лицо напротив, бледное, жесткое, с выражением человека, подписавшего смертный приговор. Но параллельно с этим миром, который не перевернулся, внутри меня происходил другой - раскаленный, хаотичный, неуправляемый, - потому что последний час я сидел напротив нее, и смотрел, как она ест, и видел, как ее горло двигалось при каждом глотке, как кадык вздрагивал под тонкой кожей, как язык - розовый, быстрый, мокрый - облизывал нижнюю губу после каждого куска мяса, и от каждого такого движения язычка у меня в паху нарастало давление, тугое, бессовестное, выводящее из строя все мыслительные процессы, которыми я так гордился.

Она согласилась. Хорошо. Теперь - телефон.

— Телефон, - сказал я, не оборачиваясь. Стоял у раковины, мыл посуду, смотрел на свои руки в мыльной пене. - Твой старый. Отдай.

Она стояла у стола - я чувствовал ее спиной, как чувствуют сквозняк, как чувствуют пламя. Прижимала к бедру карман с телефоном - жест инстинктивный, защитный.

Я обернулся - вытирая руки полотенцем, медленно, и взглядом скользнул по ней: от лица - вниз, по шее, по ключицам, по груди под дешевой футболкой (маленькая грудь, без бюстгальтера - холодно, соски проступали сквозь ткань, два маленьких твердых бугорка, от которых у меня помутнело в глазах), по животу, по бедрам в джинсах, по коленям, которые я знал наизусть по фотографии, - и вернулся к лицу, и она это видела, видела весь маршрут моего взгляда, и ее щеки вспыхнули - не румянцем, а жаром, тем самым, от которого зрачки расширяются и дыхание учащается, и я видел, как ее грудь поднялась и опустилась - резче, чаще, - и футболка натянулась, и соски обозначились четче, и я стиснул полотенце в кулаке так, что побелели костяшки.

Она положила телефон на стол. Между нами. Экран мигнул - заставка: Тимур, мокрые плавки, водяной пистолет.

Мальчишка. Я уничтожил мальчишку с водяным пистолетом. Три секунды на фотографию - и что-то хрустнуло в грудной клетке.

Я убрал телефон. Выдал новый - черный, чистый. Положил на стол. Наши руки не соприкоснулись - я проследил, чтобы не соприкоснулись, потому что вчерашняя визитка научила: одно касание - и от меня ничего не останется, кроме голодного, трясущегося животного в дорогом свитере.

— Можешь звонить брату когда хочешь. Разговоры не ограничены.

Ложь. Записывались. Но не ради информации - ради голоса. Чтобы слушать ночью, как она говорит «Тимур», и «держись», и «люблю», и представлять, как звучало бы мое имя - «Марк» - этими обветренными губами, в этом хриплом голосе, шепотом, стоном, криком.

— Спасибо, - сказала она. Тихо.

— Не благодари, - ответил я. Резче, чем хотел. Потому что ее благодарность жгла: она была настоящей, незаслуженной, невозможной, и от нее хотелось одновременно отвернуться и вжаться лицом в эту благодарность, как в подушку, и задохнуться.

Она встала.

— Я пойду наверх.

Развернулась и пошла к лестнице. И я смотрел ей в спину - узкую, с торчащими лопатками, - и каждый позвонок ее хребта просвечивал сквозь футболку, и я считал их, один за другим, как считают драгоценные камни в ожерелье: шейные - семь, грудные - двенадцать, и дальше, вниз, к пояснице, к изгибу, к тому месту, где позвоночник переходит в крестец, и крестец - в ягодицы, обтянутые джинсами, и от этого маршрута - от шеи до ягодиц, от первого позвонка до последнего, - меня выкрутило так, что я вцепился в край столешницы и не двинулся, потому что если бы двинулся - не знал, что бы произошло.

Она исчезла на лестнице. Шаги - босиком по дереву (сняла ботинки в прихожей, и этот домашний жест - босые ноги в моем доме - ударил под колени). Щелчок замка.

Я остался.

Тишина - населенная. В ней кто-то дышал. За стеной, за потолком, за одним пролетом. Ее дыхание меняло акустику, температуру, давление.

Рыжий пришел. Запрыгнул на стул, который она только что освободила. Свернулся на теплом сиденье - ее тепло, оставшееся на обивке, - и заурчал. Предатель. Лежал на ее тепле и урчал, и я смотрел на кота, и завидовал коту, и от этой зависти - к рыжему, толстому, бесполезному животному, которое лежало на тепле ее ягодиц и было счастливо, - мне захотелось рассмеяться. Или разбить что-нибудь. Или то и другое одновременно.

Поднялся наверх. По коридору - мимо ее двери. Остановился.

Тишина за дверью. Потом - шорох ткани. Она раздевалась. Этот звук - шепот ткани по коже, шуршание, которое бывает, когда снимают футболку через голову, когда джинсы скользят по бедрам вниз, - проник сквозь дерево, как нож сквозь масло, и я стоял в темноте коридора, и слушал, как она раздевается в моем доме, за моей дверью, на расстоянии одного шага, одного удара сердца, одного поворота ручки, - и мое тело реагировало на каждый звук с точностью сейсмографа: шорох - пульс вверх, шепот ткани - дыхание сбоило, скрип кровати (легла) - кровь хлынула вниз, и стояк был таким, что штаны стали пыткой.

Я стоял. И слушал. И ненавидел себя - с такой концентрированной, чистой, дистиллированной яростью, какой не испытывал с десяти лет, когда отец впервые объяснил мне, что любовь - это слабость, а слабость - это смерть. Я стоял под дверью женщины, которую заточил в своем доме, и слушал, как она раздевается, и каждый звук был интимнее секса, каждый шорох - откровеннее стона, потому что она не знала, что я здесь, и поэтому была настоящей, без щитов, без хвоста, без вздернутого подбородка, - просто девочка, снимающая одежду после самого длинного дня в своей жизни.

Потом - плач. Тихий. В подушку. Сдавленный, судорожный, как у ребенка, который разучился плакать при свидетелях.

И от этого плача - от его беззвучности, от его безнадежности, от того, как он просачивался сквозь стену, как кровь сквозь бинт, - все, что было ниже пояса, отступило. Стояк опал. Похоть смолкла. Осталось - другое. То, что жило под похотью, под контролем, под всеми слоями, которые я нарастил за тридцать лет: голое, больное, безымянное чувство, от которого хотелось открыть дверь, и лечь рядом, и обнять, и ничего больше - просто обнять, и держать, и молчать, пока она не перестанет плакать.

Я не открыл.

Развернулся. Ушел к себе. Закрыл дверь. Сел на кровать. Рыжий пришел - теплый, урчащий. Лег рядом. Единственное прикосновение, доступное мне этой ночью.

Я лежал в темноте и слушал тишину, которая больше не была пустой.

В ней жила она.

И мое тело - каждая мышца, каждый нерв, каждая клетка - знало, что она рядом. За стеной. В моем доме. В моей постели (не моей - выделенной, но из моего белья, с моим одеялом, на моем матрасе). И это знание - физическое, осязаемое, как фантомная боль в отрезанной конечности - не давало уснуть, не давало думать, не давало быть тем, кем я был двадцать лет: машиной.

Машина - сломалась.

А то, что осталось, - мужчина, сорок лет, с мокрыми глазами и вибрирующим котом под рукой, - это было слишком мало, слишком мягко, слишком человечно для того, что я собирался сделать.

Но я собирался. Потому что отступить - значит отпустить. А отпустить - значит потерять. А потерять ее - сейчас, после ее запаха, после ее вдоха, после ее позвонков и ее плача в подушку, - потерять ее было невозможно.

Физически. Невозможно.

Как невозможно перестать дышать по собственной воле.

Глава 7

«Мама говорила: когда страшно - считай до десяти. Когда очень страшно - считай до ста. Она не сказала, до скольки считать, когда ты лежишь в чужой постели, в чужом доме, и твое тело горит не от страха - от того, что за стеной спит мужчина, который забрал твою свободу, а ты считаешь не секунды, а его шаги».

Замок щелкнул, и я прислонилась к двери спиной - вдавливая лопатки в дерево, будто пыталась врасти в него, стать частью стены, исчезнуть.