Читать «Стальное братство. Курская дуга.» — Денис Громов онлайн
Страница 2 из 13
— Хороша земля. По такой земле воевать — грех. По такой пахать надо.
— Отвоюем — вспашут, — отозвался сверху Антипов.
Сёмин посмотрел на ком ещё секунду и положил его на бруствер к остальной земле — не бросил, а положил. Отвечать словами он не стал. В том, как он его положил, ответ был.
Вечером Родин обошёл ротные позиции — все капониры, все щели, все ровики, — принял доклады взводных, отметил на схеме сектора и поднялся на гребень балки.
Солнце садилось за дугу — туда, где в сорока верстах стоял немец и где фронт, если верить карте, выгибался навстречу всей своей полуторастакилометровой подковой. Закат был долгий, спокойный, в полнеба. Поля лежали в нём розовые и чёрные: розовые от света, чёрные от свежей копаной земли, и линии брустверов уходили в этот закат одна за другой, сколько хватало глаз, — как борозды невиданной вспашки, которую вели не плугом.
Родин стоял и думал о том, что у войны иногда бывает до странности личная геометрия. Позади него, в двухстах верстах, текла Сосна и стояли Малые Ключи, где мать в этот час загоняла Зорьку и где на столе — он знал это, как знают наизусть, — всегда стояла лишняя чашка. Впереди, в сорока верстах, лежала немецкая сторона, и там, в своих балках, под своими сетями, так же стояли у машин другие люди и смотрели на этот же закат с другого края.
Между тем столом и этим закатом оставалась теперь только чёрная копаная земля. И они на ней.
Лето шло навстречу — большое, уже слышное в вечернем воздухе, в первых соловьях по балкам, в тёплом запахе прогретой за день брони.
Его оставалось дождаться.
Конец первой главы.
Глава 2
Май начался с дождя, и балка показала характер.
Лило три дня подряд, ровно, без грозы, с тем терпением, какое бывает у весеннего дождя, решившего домыть землю до дна. Чернозём взял воду и перестал быть землёй — стал тестом. Сапог входил в него по голенище и выходил с чмоканьем, и на подошве оставалось по килограмму, который сбивали о катки. Выезды из капониров, вырытые в апреле с аккуратным уклоном, за одну ночь сделались глиняными лотками. Утром вторая машина пошла на пробу, взяла подъём до половины и села: грунтозацепы забило, гусеницы намотали на себя пласты, и машина, визжа, поехала обратно вниз, боком, слепо, пока Кузов не поймал её на тормозах у самого дна.
— Хороша земля, — сказал сверху Антипов.
Сёмин посмотрел на него и промолчал.
К концу третьего дня Родин знал про свою балку то, чего не знал в апреле. Северный скат крутой, под чернозёмом глина, и после дождя по нему не выйдет ни одна машина. Южный — пологий, с песчаной прослойкой, держит. По дну идёт ручей, летом он пересохнет, но края уже подмыл там, где стоят тёрн и три старые ветлы. Вода с полей сходит в балку двумя ложбинами, и обе ложбины выводят прямо на позиции второго взвода: в мае это означало грязь, в июле будет означать удобный подход для чужой пехоты.
Он записал это в толстую тетрадь в клеёнчатой обложке, где держал схемы, промеренные дистанции и всё, что земля сообщала о себе постепенно, по частям, как сообщают о себе люди. Другая тетрадь, тонкая, с именами, лежала отдельно, на самом дне вещмешка.
Приказ комбрига пришёл на четвёртый день, вместе с солнцем. На каждую машину — три позиции: основная, запасная, ложная. Ложную оборудовать так, чтобы с воздуха она читалась лучше настоящей.
Копали.
Капонир под тридцатьчетвёрку — это шесть метров на четыре, в глубину по нижнюю кромку башни, с аппарелью на выход: без малого шестьдесят кубов вынутой земли, если считать честно. Три позиции на десять машин — тысяча восемьсот кубов. Бульдозера бригаде не полагалось, сапёрный взвод ушёл на минные поля, и оставалась лопата. Лопат было двадцать две, из них девять без черенков; черенки строгали сами, из ясеня, и первые выходили толстые, неудобные, натирали ладонь у большого пальца.
На третий день у половины роты кожа с ладоней сошла лоскутами.
Родин копал во втором взводе, где земли было больше всех, и к вечеру обнаружил странное: руки не помнили ничего про лопату. Броню помнили. Рычаги помнили. Орудийный замок открывался сам, без участия головы. А лопата была для них чужой вещью, и держали они её неправильно, слишком близко к штыку, и уставали от этого вдвое быстрее, чем следовало. Он подумал об этом с непонятной обидой, а потом решил, что обида глупая: судя по военному билету, Родин Алексей Тимофеевич до тридцать девятого года сидел за чертёжной доской.
Спина к ночи держала так, что он ложился на нары в два приёма — сначала на бок, потом уже на спину, — и лежал, слушая, как за брезентом капает с сетей.
Второго мая на скат перед балкой вышли посторонние.
Человек сорок: бабы в тёмных платках, четверо стариков и подростки, у которых черенки лопат были выше их самих. Привёл их младший лейтенант из инженерного отдела армии, с наряд-заданием на противотанковый ров. Ров резали в трёхстах метрах перед балкой, поперёк той самой ложбины, вручную, на глубину два с половиной метра, с отвесной передней стенкой и покатой задней, чтобы машина, войдя, уже не вышла.
Работали не быстро и без остановок. Бабы стояли в рву по пояс, и снизу наверх шла живая цепочка: лопата, носилки, отвал. Одна из них, немолодая, в сапогах явно не по её ноге, поднялась по сходням наверх, отдышалась и встала рядом с Родиным, глядя на его капониры.
— Глубоко копаете.
— По башню.
— По башню, — повторила она и кивнула, будто он назвал понятную ей меру. Потом посмотрела на отвал свежего чернозёма и сказала то, что Родин слышал здесь с апреля в четвёртый или пятый раз: — Земля-то какая.
Она постояла ещё немного и пошла обратно вниз.
К вечеру ров прошёл сто двадцать метров. Через день их перевели дальше на север, и после них остались отвесная рыжая стенка, вешки и три поломанные лопаты, аккуратно сложенные у края.
Родин прошёл по новому участку весь, промерил стенку и подумал сразу двумя мыслями, которые в нём давно жили рядом и не мешали друг другу. Первая была ротная: ров хорош, он развернёт чужую машину боком, и борт откроется как раз против третьего взвода. Вторая пришла с того же места, откуда приходили берег, скрип колодезного ворота и вкус печёной картошки, и была короткой: где-то есть поле, которое в этом году не поднимут, потому что те, кто должен был на нём работать, стоят по пояс в рву.
***
Пятого мая Родин пошёл знакомиться с соседями.
Стрелковый батальон сидел в первой траншее, в километре с лишним впереди, и сидел там с середины марта. Родин прошёл туда по ходу сообщения — ход был отрыт в полный профиль, но в двух местах его срезала осыпь, и там приходилось складываться пополам. По дороге он смотрел, как эти люди живут в земле. Нары из горбыля в два яруса. Печурка из снарядного ящика, обмазанного глиной. Прибитая к стенке полочка, на полочке — котелок, кисет, огарок и зачем-то стеклянная банка с сухими васильками. В нише, переложенные сеном, лежали боком бутылки с горючей смесью, уложенные так, как укладывают яйца.
Комбат, капитан Бурмистров, принял его в блиндаже, где под накатом было ровно столько места, чтобы сидеть. Показал свою землю по схеме, а потом ещё раз через щель наблюдения, руками, — и вот так вышло понятнее.
— Твои где встанут?
Родин показал.
— Вот и хорошо. У меня тут мёртвая зона за рвом. — Бурмистров ткнул карандашом в схему. — Метров восемьдесят. Я её ничем не достаю. Сорокапятки за рвом не работают, а тут ещё и ложбина.
— Достану.
— Достанешь — считай, породнились. — Он положил карандаш. — Сигналы: красная ракета — танки, две зелёные — вызываю огонь. Телефон есть, только его первым же налётом порвёт, поэтому дублируем ногами. Посыльный от меня будет знать твой капонир.
На бруствере, прямо над щелью наблюдения, у него рос куст шиповника. Куст мешал смотреть, и заметно мешал. Родин поглядел на него вопросительно.
— Не велел рубить, — сказал Бурмистров. — Маскировка.
Возвращаясь по ходу сообщения, Родин думал, что у пехоты с этой землёй отношения куда более близкие, чем у него. Он на земле стоял. Они в ней жили — второй месяц, с полочками, васильками и печурками из ящиков, — и если начнётся, отдавать её будут по метру, вот из этих самых нар.
***
Пополнение пришло одиннадцатого мая, к вечеру, пешей колонной от станции: одиннадцать человек, старшина и один лейтенант.
Они встали в две шеренги на дне балки, у ручья, и Родин прошёл перед ними медленно, вглядываясь в лица, потому что за полтора года выучился читать по строю больше, чем по сопроводительным бумагам. Восемь были молодые, не нюхавшие, с той напряжённой готовностью, которая проходит в первый же день настоящей работы. Двое — из выздоравливающих, с госпитальной желтизной под глазами; эти стояли спокойно, не выпрямляясь лишний раз, и один из них, пожилой заряжающий Гурьев, переносил вес с ноги на ногу так, как переносят его на качающейся палубе. Одиннадцатый, механик-водитель Ситников, привёз с собой в вещмешке будильник без стрелок. Он вёз его от Челябинска, собирался починить, и так и не починил, и зачем возил дальше без объяснений.
Лейтенант Гладышев доложил по уставу, ровно, не сбившись ни на слове. Подворотничок белый. Ремни новые, скрипят. Планшетка с целлулоидом, под целлулоидом карта, сложенная так, что видно ровно нужный квадрат, и в кармашке — циркуль, карандаш, стёрка.
Он говорил правильно. Танкоопасное направление. Рубеж развёртывания. Дистанция огневого воздействия. Родин слушал и понимал, что человек выучил всё, что можно выучить, и не знает ничего, и что это не его вина.
— Сколько практических стрельб?
— Девять, товарищ капитан. Из них четыре с ходу.
— По движущейся?
Гладышев помолчал полсекунды — ровно столько, сколько нужно честному человеку, чтобы не соврать.
— Одна.
— Будет вторая. На той неделе.
Старшину звали Пилипенко. Невысокий, круглый, с быстрыми глазами, которые не задерживались на людях: они считали имущество, и было видно, как он на ходу оценивает всё, что попадает в поле зрения — сети, бочки, накаты, дощатые нары.
За неделю он добыл роте горбыль на перекрытия, два ведра тавота, кузнеца из ремонтной летучки на полдня, тридцать метров маскировочной сети сверх положенного, керосин и — Родин до сих пор не понимал, каким образом, — четыре листа фанеры.
— Списанное, товарищ капитан, — сказал Пилипенко. — Всё списанное.
Где именно списано, он не уточнил, и Родин не стал спрашивать второй раз. Когда через несколько дней вдоль позиций прошёл Замятин и остановился у нового перекрытия командирской землянки — свежий горбыль пах смолой на весь скат, — Родин увидел, как контрразведчик потрогал доску ногтем, посмотрел на неё секунду и пошёл дальше, ничего не сказав.
Машины пришли своим ходом с распределительного пункта через двое суток. Две тридцатьчетвёрки, нижнетагильские, той же серии, что и 117: гранёная башня, широкие люки, краска ещё не выгорела и не запылилась, грунтозацепы блестели на новых траках. Внутри пахло краской, маслом и тем сухим, чуть щекочущим запахом новой резины, который потом уходит навсегда.
У одной поворотный механизм башни шёл туго — не заедал, но брал с натугой, и маховик приходилось доворачивать плечом. Сёмин снял крышку, разобрал червячную пару и полчаса искал, потом показал Родину на пальце крохотный заусенец, который на заводе не сняли.
— Вот. Полкопейки цена.
Он убрал его надфилем, собрал обратно и провернул башню кругом, слушая. Механизм пошёл ровно.
Ковальчук занялся другим. Он вытащил из новой машины воздушные фильтры, разобрал и позвал Родина смотреть. Сетки были чистые, заводские, ещё в масле.
— К августу тут будет чернозёмная пыль, — сказал он. — Она мелкая. Мельче песка. Она в масло уходит, а из масла в цилиндры.
— Сколько?
— Продувать через каждые пять часов хода. По-хорошему — через три.
Кузов, стоявший рядом с ветошью в руках, покачал головой:
— Через три никто не даст. На марше никто не даст.
— На марше не даст, — согласился Ковальчук. — Зато двигатель потом даст сто часов вместо двухсот. Пусть считают.
Кузов вытер руки — каждый палец отдельно, как всегда, — и полез в свою машину, ничего не ответив.
***
Ветлу Родин заметил в первый же апрельский день, когда выбирал позиции для взводов.
Она стояла одна, в двух километрах перед балкой, на краю бывшего выгона: старая, кривая, с расщеплённой вершиной, серебристая с изнанки листа. На всём открытом пространстве между балкой и первой траншеей это был единственный приметный предмет. От ветлы прекрасно мерились дистанции: до сгоревшей молочарни — четыреста, до ложбины — семьсот, до дальней лесополосы — тысяча сто. Родин промерил всё это с угломером за один вечер, вынес на схему и вывел третий взвод так, чтобы ветла держалась в середине его сектора.
Ковальчук проходил мимо, когда трассировали капониры. Остановился, посмотрел на дерево и сказал шесть слов:
— Она и им ориентир, товарищ капитан.
— До немца сорок вёрст, — ответил Родин. — И это единственная приметная вещь на два километра. Потому и годится.
Ковальчук кивнул и ушёл.
***
Двадцать второго мая над полосой прошла «рама» — высоко, двумя ленивыми кругами. Зенитчики с соседней высоты дали по ней несколько очередей, чисто из принципа, потому что на такой высоте это было бесполезно.
Утром двадцать четвёртого по ветле положили четыре снаряда.
Стреляли издалека, тяжёлым, вилкой: два с недолётом, один с перелётом, четвёртый рядом. Родин потом вымерил воронку шагами — четыре шага в поперечнике — и понял, что калибр не меньше ста пятидесяти, а значит, работала не полковая артиллерия и работала не для того, чтобы кого-то убить. Немец пристреливал ориентиры по всей полосе: заранее, спокойно, вносил поправки в свои таблицы и шёл дальше по списку. Обычная работа. Её делали и с нашей стороны, и Родин отлично знал, что её делают.
Осколками порвало две секции сети, пробило в двух местах бочку с водой и посекло предплечье Гурьеву — того отправили в медсанбат, откуда он вернулся через восемь дней с забинтованной рукой и сообщением, что кормят там лучше. Ещё убило старшинского мерина, стоявшего в ложбине с бричкой. Мерин в документах роты не значился — Пилипенко добыл его вместе с бричкой и упряжью где-то под Щиграми, — и списывать оказалось нечего, о чём старшина сказал одну длинную фразу, которую Родин потом не сумел бы воспроизвести дословно.
Три дня рота переносила позиции третьего взвода на четыреста метров правее, в складку, где не было ни одного приметного предмета и ни одного удобного ориентира. Копали уже в майскую жару, и земля к тому времени просохла и брала лопату хуже, чем в апреле. Аппарели пришлось выводить наискось, с двумя поворотами, и Гладышев дважды переделывал трассировку, потому что первый вариант выходил слишком крут для выхода задним ходом.
Ковальчук за эти три дня не сказал ему о ветле ни слова.
Родин предпочёл бы упрёк. Упрёк можно принять, с упрёком можно согласиться, и на этом дело кончится. А тут кончаться было нечему: он знал правило, знал давно и мог повторить любому лейтенанту наизусть — приметный предмет в секторе есть приметный предмет и для противника, поэтому позицию от него отодвигают. Он это знал и всё-таки поставил взвод у ветлы, потому что от ветлы удобно было мерить, потому что схема выходила красивая, и потому что до немца было сорок вёрст. Всё вместе складывалось в одно короткое слово, которое он себе и сказал, стоя на бруствере нового капонира с чужой лопатой в руках.
Ветлу, между прочим, не тронуло. Стояла как стояла, только у корня появилась воронка, и через неделю в воронке набралась вода, и в ней завелись лягушки.
***
Макет сколотили в последних числах мая, за балкой, на старом выгоне.
Строили по памятке, в натуральную величину, и, пока строили, Родин впервые понял её всерьёз. На листке размеры были цифрами. На выгоне из жердей, плетня и пилипенковской фанеры вырастала вещь, которую можно было обойти шагами. Она получалась шире тридцатьчетвёрки почти на метр. Она получалась выше — так, что стоящему рядом Сёмину верх плетёного борта приходился под мышку. Ствол сделали из водопроводной трубы, найденной в разбитой молочарне, и на конец надели жестянку от кровельного железа, изображавшую тяжёлый дульный тормоз; труба смотрела через выгон, и от этого на выгоне становилось неуютно.
Обмазали глиной, чтобы фанера не светилась.
Сёмин обошёл сооружение кругом, потрогал плетень, постоял.
— Плетень плетнём, — сказал он и добавил, помолчав: — А по нашей земле он тяжело пойдёт. Особенно по мокрой.
— С чего решил?
— С того, товарищ капитан, что широкий, а всё равно тяжёлый. — Сёмин показал глазами на низ макета, туда, где у настоящей машины была бы гусеница. — Такая штука по чернозёму сядет. Не сразу. К третьей ложбине.
Он говорил это не как танкист, а как человек, который тридцать лет смотрел, как по весенней пахоте идут телега, лошадь и трактор, и знал про землю то, чего не было ни в одной памятке. Родин запомнил и в тот же вечер записал в клеёнчатую тетрадь — рядом с двумя ложбинами, выводящими на второй взвод.
Макет поставили на полозья от разбитых саней. Трактор из ремонтной летучки цепляли тросом в сорок метров и тащили сооружение поперёк выгона, от молочарни к лесополосе, полтора километра, со скоростью около двенадцати километров в час. На ходу оно качалось, кренилось и один раз завалилось на бок, после чего его чинили полдня.
Куда бить, разобрали заранее — по памятке и по всему, что удалось выудить из чужих разговоров на бригадных сборах. Борт корпуса. Борт башни. Корма, если повезёт увидеть корму. Ходовая — не убьёт, но остановит, а остановленная машина в поле перестаёт быть машиной и становится сооружением. О дистанциях говорили осторожно, потому что точных цифр не было ни у кого: бронебойный с двухсот метров в борт брал наверняка, с трёхсот — почти наверняка, а с четырёхсот начинались рассуждения, а рассуждения на войне обходятся дорого. Подкалиберных на бригаду дали мало, и приказ по ним был короткий: держать в укладке и не тратить на средние машины. Родин пересчитал свои — по четыре на экипаж — и распорядился уложить так, чтобы заряжающий достал их не глядя, левой рукой, в темноте.
Стреляли по одному выстрелу на экипаж. Бронебойных на учёбу дали три на роту, и Родин распределил их сам, между тремя лучшими наводчиками; остальные работали вхолостую — доворот, наводка, щелчок спуска и крик заряжающего «выстрел», после которого не происходило ничего. Он видел, как это унижает молодых, и не находил, как обойтись иначе.
Задача была одна и умещалась в две строчки. Макет идёт слева направо. Пока он идёт лбом на тебя — тебя нет на свете. Ты появляешься в ту секунду, когда он открывает борт, и не раньше.