Читать «Командир бомбардировщика - 11» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 3 из 12
Расчёт был на трое, и трое я честно доложил в штаб, а получилось двое, и я знаю почему: потому что группы не ждали общей команды, а перелетали по готовности, как только их машины проходили осмотр.
Первым уходит Зорин с Тимашевской — у него всё было цело изначально.
Потом Строев, у которого поменяли колесо.
Потом две абинские.
Мы уходим последними, потому что у Гаевого плоскость, и её латают полдня.
Перед уходом на исходе вторых суток я обхожу поле и проверяю, что мы никому ничего не должны.
Это старая привычка, и она из другой жизни: уходя с чужого аэродрома, оставь его в состоянии не хуже, чем взял.
— Ключи?
— Вернули, — говорит Плешаков. — Все.
— На щит повесили?
— Сам вешал, — говорит Плешаков. — Чтоб дыр не осталось.
— Чего брали ещё?
— Брали сварочный, брали тиски, брали две струбцины. Всё вернул, Гуляев проверил и расписался.
— Он расписался?
— Я попросил, — говорит Плешаков. — Чтоб потом через месяц не было разговоров, что авиация приехала и увезла.
Тележку увязывают на транспорт.
Она едет в кузове полуторки вместе с наземным имуществом, и её увязывают последней, поверх ящиков, и Кириченко лично проверяет верёвки три раза.
— Кириченко.
— Я.
— Не оторвётся.
— Товарищ майор, вы её видели? Она ж кривая. Она если поедет, то всё побьёт.
— Она кривая, но она наша, — говорю я его же словами двухдневной давности.
Кириченко смеётся.
Тимкины метки на своих станциях сверяют перед вылетом.
Это отдельная работа, и она идёт медленно, потому что метки надо не просто надеть, а согласовать: чтобы на всех машинах одна насечка означала одно и то же.
Тимка ходит с тетрадкой и лично проверяет каждую.
— Кожин! У тебя две насечки на питании.
— Так я думал...
— Ты не думал, ты по цвету сделал. Две — антенна. Переделывай.
— Да какая разница...
— Разница такая, — говорит Тимка, — что ты сегодня на своей машине, а завтра тебя посадят на чужую, и ты в темноте нащупаешь две и решишь, что это питание, и полезешь не туда.
Кожин переделывает.
Сухоруков провожает нас перед полуднем.
Стоим у его палатки, и мне немного неловко, потому что я не знаю, как прощаться с людьми, которых видел двое суток и которым должен больше, чем некоторым, кого знаю два года.
— Ну, — говорит он. — Заходите ещё.
— Постараюсь не заходить.
— Это правильно, — соглашается он. — К нам обычно заходят не от хорошей жизни.
— Сухоруков.
— Да?
— Мы вам движок на мельнице починили, баню отработали. За остальное я расплатиться не могу.
— За какое остальное?
— За то, что вы нас приняли без разговоров.
Сухоруков смотрит в сторону, на поле.
— Товарищ майор, — говорит он. — Вы на чужой полосе ночью садились когда-нибудь?
— Садился.
— И как вас принимали?
— По-разному.
— Вот, — говорит он. — Мне в прошлом октябре пришлось садиться в одном месте, где нас приняли плохо. Не то чтоб выгнали, а вот так — есть место, ложитесь. И ничего больше.
— И?
— И я тогда сказал себе, что у меня так не будет. Вот и всё. Никакой доброты, товарищ майор. Просто я помню октябрь.
Мы садимся на своей базе к полудню.
Всё родное, всё привычное, и после двух суток на чужом поле это чувствуется особенно ясно: свой капонир, свои вешки, свой запах от кухни, свои ямы на рулёжке, которые ты объезжаешь не глядя.
Группы на месте.
Шестнадцать машин вернулись к шести, остававшимся на базе. Из них четырнадцать боеготовы к вечеру, две — к завтрашнему полудню.
Люди вымыты, одеты в чиненое, выспались.
Я обхожу стоянки, и это занимает два часа, и за эти два часа я узнаю примерно двадцать мелочей, которых не узнал бы из доклада: что у Мятлева сел аккумулятор, что оружейники поругались с интендантом из-за ветоши, что Дёмин получил письмо из дома и ходит белый, и что с ним уже разговаривал Федя.
Вечером я сажусь дописывать.
Достаю тот же лист, на котором остановился позавчера. Он помялся в кармане, и последняя строчка так и висит недописанная: «Мы с тобой».
Я смотрю на неё.
И дописываю уже не то, что собирался тогда.
«Мы с тобой, я думаю, потому и сошлись, что не подошли по старой мерке.
Я это долго не мог сформулировать, а тут два дня смотрел на чужой инструмент и понял.
Если бы я тогда, в сорок первом, сумел вернуться к тебе тем, кем был, — у нас бы, наверное, сорвало все грани. Ты бы подгоняла себя под ту девушку, я бы изображал того человека, и мы бы оба говорили, что всё как прежде, а гайки бы крутились всё хуже.
А так пришлось делать своё. Из того, что есть. Из списанного уголка, как эта наша тележка.
Она кривая. Но она едет, и её двое катят там, где раньше четверо несли на руках.
Теперь по делу.
Мы вернулись на свою базу, полк собран, все целы. Двое суток я спал, ел и ходил в чистом. Больше про работу ничего не пишу — не потому что тайна, а потому что уже не помню, что там было интересного, кроме бани.
Напиши мне вот что.
Ты в прошлом письме упоминала, что у вас в отделении говорят про перемещение. Что именно говорят? Это слухи или уже есть бумага?
Спрашиваю не из любопытства и не чтобы строить планы. Просто если ваш госпиталь двинется, я хочу знать заранее, куда писать, а то мои письма будут месяц догонять тебя по всему фронту, а я, как ты знаешь, человек нетерпеливый, хотя и притворяюсь выдержанным.
И ещё. Если вдруг окажется, что вас переводят куда-нибудь в нашу сторону, — напиши сразу. Не потому, что я что-то смогу устроить. А потому, что мне будет легче дышать.
Твой Павел».
Складываю, надписываю, отдаю Гордееву — он зашёл перед отъездом почтовой машины.
— Отправишь завтра.
— Завтра? — переспрашивает он и тут же спохватывается. — Понял. Как обычно.
Я задерживаю взгляд на конверте, который он уже убирает. За окном хлопает дверь почтовой полуторки. Сейчас есть и время, и машина; к чему ещё ночь держать письмо при себе?
— Нет, — говорю я. — С сегодняшней машиной отправляй.
Гордеев смотрит на меня с удивлением.
— Вылетов же нет.
— Вот именно, — говорю я. — Вылетов нет.
Глава 2
Письмо приходит в самый неудобный час — в половине второго, когда у меня на столе лежат три списка и все три надо подписать до вечера.
Я узнаю конверт раньше, чем беру его в руки. У Марии крупный, немного наклонный почерк и привычка писать адрес так плотно, будто боится, что слова не поместятся.
Читаю стоя, потому что если сяду — вспомню, что не спал.
Она пишет коротко. Госпиталь переводят ближе к фронту, часть людей идёт с санитарным эшелоном, и эшелон пойдёт через пересыльную станцию — она называет её прямо, без околичностей, и приписывает дату: с шестнадцатого по восемнадцатое, точнее не знает никто, потому что «нас двигают, как шкаф по комнате, — то вправо, то опять на прежнее место».
Дальше две строки, из-за которых я перечитываю всё письмо второй раз.
«Я не прошу тебя приезжать. Я просто пишу, где буду, потому что ты однажды сказал, что тебе легче, когда ты знаешь точку на карте, а не направление».
Я стою с этим листом у окна, за которым техники катят бочку, и очень отчётливо чувствую, как в груди делается тесно.
Потом достаю из планшета рабочий календарь и всё-таки сажусь, чтобы разложить его рядом с письмом.
Шестнадцатое — это послезавтра. А послезавтра у меня начинается то, что в бумагах называется «перебазирование полка эшелонным порядком», а на человеческом языке означает, что половина моего хозяйства поедет по железной дороге через ту самую станцию.
Я сижу над календарём минуты три и честно сам себя проверяю.
Первое: совпадение это или я его себе устроил? Не устраивал. Станция одна на весь участок, через неё идёт всё, и наши, и не наши, и выбора у нас с ней нет.
Второе: изменится ли что-нибудь в моей работе оттого, что там будет Мария? Не должно.
Третье, самое неприятное: а я буду знать, если изменится?
Вот на третьем я и застреваю.
Отвечаю в тот же час, потому что если отложу — не напишу вообще.
Пишу, что буду на этой станции по службе, скорее всего семнадцатого. Что не знаю, в какой час и сколько пробуду. Что если разминёмся — оставлю ей весть у дежурного по станции и у диспетчера, фамилию диспетчера называю, потому что это Климов и потому что Климов не потеряет.
И пишу отдельной строкой то, что мне самому неудобно писать:
«Я не могу двигать твой эшелон и не буду пытаться. Если у вас погрузка или срочность, ты меня не ищи. Я всё пойму раньше, чем ты успеешь объяснить».
Запечатываю, отдаю связному и три минуты сижу, глядя в стену.