Наталия Репина "Пролог"

grade 4,2 - Рейтинг книги по мнению 10+ читателей Рунета

Действие романа происходит в 1954 – 1956 годах. В центре повествования – истории двух подруг-студенток, одна из которых влюблена в сорокалетнего художника. Все они, как и страна, находятся в предвкушении перемен к лучшему. Каждый ждет чего-то от жизни: рывка в карьере, счастливой любви. А все, что пока происходит – лишь пролог к лучшей жизни. Но вот состоится ли это будущее?

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-113743-4

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 14.06.2023

Половнев посмотрел на ее руку, благо это было как раз в зоне его видимости, не дождавшись, улыбнулся, сделал еще один снимок:

– До свидания!

Запихнул каталог в папку, вышел.

И она улыбнулась.

Регина просыпается среди ночи от плача за стеной – там, в соседней квартире, грудничок. Или от этой тоскливой боли. Иногда зажимало что-то в груди, то ли сердце, то ли что. Невралгия. Таким огнем жгло – становилось именно тоскливо. Дышать вроде можно, но вот такая дурная боль, заставляющая искать пятый угол в своей комнатушке.

Она просыпается, и первая мысль – о бледном Половневе. И совпадением этой мысли, плача за стеной и жжения в груди он тоже становится страданием.

Во время войны Половнев партизанил в Белоруссии, но недолго – часть отряда не успела за основным составом, их отрезали и, не мелочась, забросали гранатами. Его отбросило в сторону и засыпало землей, что и спасло: немцы, добивавшие вручную раненых, его попросту не заметили. Примерно через сутки он пришел в себя, но пролежал еще несколько дней, потому что не мог пошевелить ни единой частью тела. Уже после нашего стремительного контрнаступления – наши его тоже не заметили – его нашли местные жители. Переправили в райцентр, а потом и в Москву. Долго обследовали, но не могли понять, почему он не двигается: позвоночник не задет, с головой тоже вроде все в порядке, чувствительность не ушла.

Сам он ничем врачам помочь не мог, а наедине с собой, обдумывая и вспоминая тот день, припоминал лишь собственный животный, идущий из солнечного сплетения крик, похожий на тот, что издают, когда тошнят – и по-киношному свернувшийся диафрагмой белый свет. В целом было похоже на стремительный провал в сон, даже боли он не успел осознать, если она вообще была. А потом – что называется, с запятой – черное развернулось в белое, точнее, в грязное – он лежал лицом в землю и мог видеть только ее. Он и смотрел в нее несколько дней, почти не чувствуя страха, когда над ним и вокруг него опять грохотало, кричало, свистело и топало. Это все было там, вовне, он же был целиком погружен в макромир того участка земли, в который упирался его взгляд. Изменение оттенков коричневого в глубинах разломов, неожиданное падение огромной земляной крошки в области переносицы, смещение черных теней на рассвете на периферии зрения, у левого виска – таинственные тектонические процессы, сокрытые от посторонних. Элементарная жизнь свершалась перед ним, случайным ее свидетелем, и была она мощной и бесхитростной. Он еще подумал тогда, что, наверное, ни один человек в мире никогда не видел того, что видит он – тихое движение неподвижной земли.

Был момент – уже после того, как отгрохотало – он испугался, что слепнет, потому что коричневое стало заволакивать нерезким черным. Но потом догадался, что между его лицом и землей пролез муравей. Размытый близостью до полного расфокуса, муравей занялся было какими-то копательными работами прямо у него перед глазом, но не преуспел и попытался выйти с той стороны, где правый висок вплотную прилегал к земле. Алексей тогда с тревогой ждал, что муравей, неровен час, заползет в глаз, но, к счастью, не случилось.

Дождь шел только один раз и не доставил особых неприятностей – было тепло.

Потом у него начался крайне неприятный бред: он очень толстыми подушечками пальцев, как будто распухшими от множества укусов пчел, пытается взять что-то очень тоненькое, вроде шелковой нитки, а она все теряется у него между этими страшными гигантскими пальцами. Это, пожалуй, было самое мучительное за все время. Само приближение смерти – а он слабел и понимал, что скоро умрет – было на редкость спокойным. Просто безразличие к себе как, в общем-то, к постороннему существу. Жизнь свою он и не вспоминал, как будто ее никогда не было.

Тут его и перевернули две пары рук – местные собирали покойников в братскую могилу. Подняли, удивились, что теплый, послушали сердце – не прослушалось, но увидели, что он моргает – оказывается, он мог моргать. Потом небо обрушилось в его несчастные моргающие глаза, и диафрагма опять свернулась.

В госпитале он, наоборот, стал вспоминать. Понемногу – детство, мать, их дом на Новой дороге. Он был очень тихий мальчик-подросток при строгом отце, который по долгу службы в НКВД постоянно все скрывал и замалчивал – и это перекинулось и на обычную жизнь; при деревенской матери, которая отца побаивалась, как существа высшего, городского происхождения.

Все в его жизни было как у всех: и старательно проращиваемые былинки во всех положенных местах, и абстрактные мечты, и конкретные сведения от «знающих» одноклассников, каковые сведения, в отсутствии опыта, выглядели тоже довольно абстрактно. Он, может быть, сторонился раскованных игр с девчонками, которые быстро переходили в тискания за домом, даже чопорные школьные вечера с вальсами для него были серьезным демаршем, но ни сам себя, ни кто другой его ни странным, ни кем-то «не от мира сего» не считали. Он был как все. Но с одной тайной. С параллельной жизнью – чужой жизнью, в которую он уходил, как иные уходят в чтение или черно-белый киномир.

Ему стыдно было в этом признаться даже себе, но он следил за своей теткой Таисией, младшей сестрой отца.

Ну, как он мог следить. Просто ходил за ней на расстоянии. Ну, прятался иногда за углом. Просто ни тетке, ни кому-то еще не приходило в голову, что такое возможно. Подслушивал иногда, сопоставлял, делал выводы, складывал в копилку.

Он не был в нее влюблен – ни боже мой – но она его завораживала. Он всегда был наблюдателем, и за броуновской теткиной жизнью он следил, как за изменчивым пламенем костра – широко раскрытыми остановившимися глазами.

Она была старше на четырнадцать лет, инвалид с детства – что-то случилось с ногой, в шестнадцать высохла, скрутилась в маленькую козью ножку, что особенно конфликтовало с ее мощной телесностью: огромная грудь, сильные плечи – приходилось же таскать на костылях все тело. Вообще все у нее было крупное, мясистое: и рот, и нос, «Бог семерым нес – одной приставил», и даже белокурые локоны, до того густые, что казались сделанными из ниток.

Несмотря на увечье, у нее было очень много поклонников. Клевали, конечно, и на этот праздник торжествующей плоти, но и на характер, удивительно легкий. Она никак не переживала ни по поводу своей инвалидности, ни по поводу внешности. Смеялась колокольчиком, любила неприличные шутки, с легкостью обманывала, предавала по-мелкому, была болтлива и забывчива… Толпы поклонников, фотографии красавцев с тонкими усиками, надписи «Таечка, понимаю, у вас есть праздничные – готов стать будничным!»

Все это происходило у Алеши на глазах: поздние возвращения в сопровождении терпкого винного запаха, ворчливые стенания банечки (так они звали бабушку) с печки, обжимания в сенях – «А ну брысь отсюда, мал еще!»

Ему нравилось ходить за ней, когда она гуляла с подругами по Немецкому кладбищу – такое странное было у них развлечение, просто гулять, читать надписи на могилах, показывать друг другу, если кто-то умер совсем молодым – иногда даты сопровождались объяснениями, отчего умер. Жалели детей, показывали смешные фамилии, равнодушно проходили мимо доктора Гааза, разве что на фамилию обратив внимание. Но вообще любили старые немецкие памятники, торжественные, с красивыми статуями, отполированными ангелами и основательными крестами – их выискивали, как белые грибы среди сыроежек, но в основном знали наперечет, почти все они были у входа.

Смотрел на нее с печки, когда бабушка уходила к соседке. Тетка, не подозревая о его присутствии, охорашивалась у зеркала, мерила иногда вещи его матери, своей золовки, которые ей не лезли, разве что чернобурая горжетка. Красила губы, напевала. Несмотря на грубость черт, она чем-то неуловимо напоминала Марину Ладынину, знала об этом, и любила потому песни из ее репертуара. Слух у тетки был очень хороший, и голос звонкий: маленькой ее бабушка водила петь на клирос; она и теперь могла затянуть «Рождество Твое, Христе Боже наш…», но только чтобы подразнить – смысла того, что пела, не понимала, а слова «звездою учахуся» и вовсе ее веселили. Она набирала полный рот шпилек, прикалывала свои мясистые локоны к макушке и напевала сквозь эти шпильки, перескакивая с «Мы мирные люди, сидим на верблюде и кушаем сладкий пирог» на «Царице моя преблагая». Алеша смотрел.

Больше других ему запомнился один случай. Это был год тридцать восьмой, то есть ему было уже пятнадцать.

В этот день она как раз пошла в кино с ухажером по имени Жоржик. Алеша шел за ними, но в зал не пошел – уже пробовал: следить за затылками оказалось неинтересно. Ждал у выхода. Смешался с толпой. В кино ходили в «Родину» на Семеновской, потом обычно шли пешком домой или по Яузе, или через Госпитальную. Сейчас они не пошли так, а отправились в другую сторону, к Благуше.

Щербаковская была неширокая улица – он шел по другой стороне чуть поодаль и видел, как Жоржик пытается обнять тетку за талию. Он был из недавних поклонников и еще не знал, что костыли не дают такой возможности. Тетка на ходу что-то сказала ему, он оставил попытки, положил руку на ходуном ходящие плечи, под которыми скрипели уключины костылей. Потом они свернули в переулок, к Хапиловке. Алеша заколебался: даже для жителей Госпитальной Хапиловка была опасным местом – преследование на сегодня можно было завершать. Но решил пройти еще чуть-чуть. Застал, когда они входили в парадное. Остановился, раздумывая. Из парадного вышла молодая бабенка, стала собирать белье, развешанное во дворе, остановила на нем взгляд. Он поспешно шагнул в парадное соседнего дома. Стал медленно подниматься по щербатым ступеням, раздумывая, что делать дальше. Между вторым и третьим этажом остановился, подошел к небольшому полукруглому окошку – оно было почти у пола. На третьем, наверное, жарили мясо – пахло очень вкусно. Ниже плакал ребенок, совсем маленький. Уронили со звоном какой-то предмет, громко заругался женский голос. Потом хлопнула дверь, кто-то медленно, шаркая, пошел вниз. Он нерешительно тоже сделал несколько шагов уходить, но по уже выработавшейся привычке использовать на предмет «видно – не видно» любые окна и щели, наклонился и глянул в окошко.

Сразу увидел тетку. Она тоже стояла у окна в доме напротив ниже этажом и смотрела вверх – как будто на него. Он отпрянул. Шаги тем временем дошаркали до него, остановились. Это был дядька в растянутой майке и очень старых галифе, пьяный. Он погрозил Алеше пальцем и, качнувшись, пошел дальше. Алеша осторожно, сбоку, подошел к окну, опустился на колени, оперся рукой о грязный пол.

Тетку, видимо, позвали из глубины комнаты – она оглянулась и отошла от окна. Возник Жоржик с подносом – на подносе бутылка и миски с закуской. Она села за стол. Жоржик опять вышел и вернулся с кирпичом хлеба, стал резать. Сидели, смеялись, разговаривали.

Алеша уже было заскучал, тем более что от мелких камешков и щепок на грязном полу, которые вдавились ему в колени, стало больно, и собрался уходить. Он боялся быть застигнутым за наблюдением и все время прислушивался к звукам в подъезде – не хлопнет ли дверь, не пойдет ли кто по лестнице.

Но тут случилось нечто, неожиданно поразившее его. Очевидно, Жоржика позвали – он, полуобернувшись в сторону двери, что-то крикнул, нахмурился, крикнул опять, потом встал и, мимоходом погладив тетку по шее – та засмеялась и махнула на него платочком – вышел из комнаты. Тетка осталась сидеть. Алеша видел, как она сразу ссутулилась, опершись руками о края стула, потом выпрямилась, запустила руки себе за ворот, поправляя бретельки бюстгальтера. Повертела головой, разглядывая комнату. Жоржик все не шел. А потом она стала ковырять в носу.

Вот это было абсолютно естественно – и абсолютно невозможно. Она ковырялась в носу, как он, как, наверное, все люди на земле – наедине с собой, и как четырехлетние Зейка и Татка из соседнего барака – явно, но она была женщина, взрослая, желанная, которая только что культурно пила чай и флиртовала, и вот так обыденно, в ряду прочих действий, запустить себе палец в нос, извлечь из него козявку и, недолго думая, вытереть палец, прилепив ее снизу к крышке стола?

Алеша медленно поднялся. Ему стало не то чтобы противно, но степень откровенности чужой жизни, свершившейся перед ним, превысила допустимое и возможное. Он машинально отряхнул брюки, очистил руку от прилипшего мусора и стал спускаться по лестнице, все быстрее и быстрее. По Щербаковской он уже шел очень быстро, почти бежал, неотцепленная щепка с грязного пола висела на его штанине, на руке остались синеватые вмятины. Он потерял границу.

Теперь и всегда при приближении к нему живого существа – не физического приближения, а в процессе жизни – он будет испытывать что-то сродное панической атаке. Дружба, любовь, сочувственное покровительство, дети, женщины, старики, мужчины – чем значимее они становились для него, тем некомфортнее ему было, душно и тошно, и душа замирала от этой вибрации в пугающей близости, как будто приближение есть только средство неминуемо увидеть извлеченную на свет козявку, которая так болезненно задевает его безоболочное существо. Нет, возможно, это и не было никак связано с той трагикомической козявкой. Либо она просто стала неким катализатором или, точнее, лакмусовой бумажкой. Он не думал об этом и, конечно, вряд ли бы увидел здесь какую-то причинно-следственную связь.

За теткой он при этом продолжал ходить, и даже пару раз побывал в том же подъезде – но один раз дело было вечером, и они закрыли шторы, другой раз его спугнули. А потом отношения у тетки с Жоржиком сошли на нет.

Но лежа в госпитале, он почему-то часто вспоминал эту историю. И даже думал иногда, что его вынужденное глядение в землю в течение нескольких дней – не расплата ли за эти наблюдения за теткой? И, что интересно, страсть к рисованию зародилась в нем примерно тогда же, в «теткины времена».

«Ты чего?» – «Устала». – «И всё?» – «А ты как думаешь?» – «Ленька». – «Именно». – «Опять то же?» Ирка задумывается над ответом, Регина пишет с середины фразы вслед за Машной: «…социально-политические условия не позволяли…». Вся страница уже в таких полуфразах.

Ирка принимается строчить в ответ целое послание. Перед ней, рядом ниже, макушка Ани Федорчук из второй группы. Аня ест под партой бутерброд. Она работает учительницей начальных классов, девчонки недавно смеялись, что ее в школе дети и коллеги зовут Анна Алексеевна, чудно как-то, ей вот только двадцать стукнуло. Аня отламывает маленький кусочек, наклоняется и кидает в рот. Не жует. То ли глотает, то ли он у нее там растворяется. Регина перед лекцией, давясь, заталкивала внутрь свой. Но Машная, войдя, сразу орлиным глазом выхватила ее, поспешно встающую, роняющую тетрадку на колени и комкающую бумажный пакет. Интеллигентно засмеялась и сказала:

– Кушайте, кушайте, не беспокойтесь!

Регина сразу возненавидела ее за это и решила филонить. А Ирка в принципе не учится. У нее папа где-то «там», настолько «там», что даже лень учиться на дневном – там надо рано вставать.

Ирка написала неожиданное: Ленька бузит – не хочет подвозить девчонок после лекции. Он себя чувствует личным шофером. Жалко. Его «Победа» существенно помогала делу. Регина успевала на 21:40. Ну ладно, не до богатеньких Иркиных мальчиков.

Она не могла понять, почему Ирка с ней дружит. Возможно, это был тот обязательный процент демократизма, который полагался каждому члену их семьи. Но скорее всего Регина выполняла роль компаньонки. Они обе были примерно одинаковых средних способностей, но Регина – «рвалась», а Ирка нет. Регина ей поставляла материал, почерпнутый в редакции, на том уровне, который Ирка и сама Регина могли усвоить, и Ирка им блистала в своем обществе. Сама же она давала ей возможность к этому обществу приобщиться. Они даже вместе готовились к сессии у Ирки дома. Мама у нее была славная, тоже очень «простая».

«Я вот что думаю. Я думаю, вот мы ждем любви, да? Я так жду, что, если она случится, я просто не выдержу ее. Понимаешь? Так жду, что не выдержу. Вот я, допустим, влюбилась в человека. И он такой! Такой, что я говорить с ним не могу. Я его недостойна. Он умнее в сто раз, и красивый, и вообще. И талантливый очень. А я что! А в другого я не могу влюбиться, мне неинтересно. Мне надо, чтоб тянуться, расти. Но я до него никогда не дорасту. И вот представь, он вдруг, допустим, обращает на меня внимание. Вот подходит и говорит мне: «Давайте встретимся!» – и я… не знаю, я в обморок упаду. Или заплачу. Или не знаю, но все равно не смогу с ним общаться. Я не знаю, как с ним общаться. Понимаешь?» Регина представила Половнева, как он недавно пил чай у них в редакции, его острые глаза под густыми кустистыми бровями, тихий, но твердый голос, и чуть не заплакала.

«Значит, не твой человек, – жестоко ответила Ирка. – Своего – не испугаешься».

Регина неожиданно для себя опустилась лбом на парту и шмыгнула вдруг набухшим носом. На чулок капнула слеза, быстро впиталась.

Ирка поспешно пихнула ее в бок.

– Простите, вам плохо?

Машная. Есть же люди, которым доставляет удовольствие демонстрировать свою интеллигентность.

Поднять голову было невозможно, не ответить – тоже.

– У нее приступ астмы! – звонко отрапортовала Ирка над ухом. – Ольга Кирилловна, разрешите нам выйти!

Регина не знала, как изображать астматичку, поэтому на всякий случай согнулась, как когда болит живот, и зажала рот рукой. Это больше смахивало на приступ тошноты.

Поспешным аллюром они скатились по ступенькам, добежали до туалета, Ирка тоже давилась – от смеха и, едва оказавшись за дверями, расхохоталась во весь голос. Смеялась она потрясающе: всегда с таким аппетитом, что нельзя было не улыбнуться на этот смех. Регина вновь неожиданно для себя заплакала, тоже в голос, согнулась в три погибели и, не удержавшись, встала на колени, а потом повалилась на бок, уткнулась в холодную плитку пола.

– Гулька, ты чего? – испугалась Ирка.

Она схватила ее под мышки и стала тянуть наверх, Регина с удовольствием обвисала на Иркиных руках. Ей было очень плохо, хотя в глубине души она отметила, что плачет немного похоже на Тарасову в «Без вины виноватых».

Ирка отстала, Регина вновь повалилась на пол, беззвучно содрогаясь. Она задыхалась от слез и соплей, но вытереть их было нечем, разве рукой, что было неудобно перед Иркой. Полежала еще немного, сочась слезами. Потом, отворачиваясь от Ирки, кое-как встала, нависла над раковиной, умылась.

Села, прислонившись к стене у раковины.

– Ты чего? – опять спросила Ирка, присев рядом с ней на корточки.

– Не знаю, – в нос ответила Регина. После непонятного отчаяния наступила такое же непонятное безразличие.

– Переутомилась, дорогая. Эти твои электрички плюс работа. Ты что, семижильная?

– Наверно, – равнодушно сказал Регина. – И что?

Ирка вздохнула.

– Умойся, сейчас пара кончится.

В дверь заглянула круглолицая девчонка. Помялась в дверях. Регина, не поднимаясь с пола, снизу вверх мрачно поглядела на нее.

Девчонка еще помялась. Вздохнула. Вышла.

– Это знаешь кто? – оживленно сказал Ирка.

Регина перевела на нее глаза.

– Тамарка, со второго курса. Про нее девки говорят, совсем дурная. Вот знаешь Марину Артавазян, мы с ней, помнишь, в буфете…

Регина кивнула, перебивая – знает. Ей не хотелось здесь сидеть и слушать Ирку. Но в аудиторию тоже не хотелось. И домой тоже. Сильнее всего не хотелось домой.

– Так она Марине сказала, что если «Казбек» или «Беломор» год продержать на батарее, то потом от одной папиросы можно… это… ну, он вроде наркотика становится.

С курносой и круглолицей девахой это плохо сочеталось.

– Только я думаю: а как она год на батарее держит? Она что, год держит, выкуривает пачку, кладет новую – и еще на год? Или у нее они разложены по всем батареям. Как вино. Или варенье. Урожай такого-то года. Март. Апрель…

Ирка засмеялась. Вскочила. Протянула Регине руку.

Той хотелось побыть еще в таком безысходном ощущении, как будто затихнуть на дне. Преодолевать это невнятное горе было немного оскорбительно по отношению к нему, поскольку означало, что оно преодолимо. Хотелось же абсолютного состояния.

Но в туалет стали заглядывать девчонки, да и пора было домой. Пришлось встать.

На следующий день у нее был зачет по старославянскому.

Вообще-то он ей плохо давался – как и английский. Особенно трудно было переводить маленькие текстики без указания откуда и с очень странным смыслом. Например, на зачете в зимнюю сессию ей попалась какая-то буквально ахинея с бесконечным повторением про кого-то, кто сделал что-то кому-то, а потом его совсем другой человек за это благодарил. Тот первый удивлялся: когда я это тебе делал? А который благодарил, отвечал, что, мол, сделал не ему, но как бы ему. Она измучилась, пытаясь найти смысл, но таки запуталась во всех этих благодеяниях по цепочке. Хорошо было только то, что там повторялись одни и те же слова – жаждал, был голоден, дал кров… При переводах она обычно отталкивалась от ключевых слов, а остальное допридумывала. С английским вполне проходило. Один раз, сдавая «тысячу», она вообще не стала переводить, а просто три раза подряд перечитала нужный кусок Диккенса на русском и пошла сдавать. Получилось. Но сегодня, взяв листочек с текстом, она ничего не могла перевести, потому что не понимала в принципе, про что это. Несмотря на ключевые слова. Помучила и села так. Стала что-то импровизировать, в основном напирая на то, чтобы угадать в каком времени глагол и в каком падеже существительное. Даже, напрягшись, удачно нашла пример второго южнославянского влияния. Она надеялась, что это как-то отвлечет от текста в целом. Но преподаватель старославянского, аспирант со странной, тоже какой-то старославянской фамилией Векша, все время возвращал ее к смыслу и в результате, стесняясь, перевел все за нее (она с надеждой подумала, что, может быть, она ему нравится). Честно говоря, Регина и после его перевода не очень поняла, про что это. Он догадался.

– Вы знаете, что такое Пасха? – тихо спросил он, глядя на нее через очки. Очки были прямо категорические: с толстыми стеклами, а внизу такие вставочки овальные, еще толще.

– Это… такой религиозный праздник, – сказала Регина.

Когда она еще жила дома, бабушка Рая пекла куличи: загодя ставила тесто в большие кастрюли, накрывала Региниными детскими пальто, вставала проверять в пять утра, гремела, все ругались, она тоже, в пять еще было рано, вставала в семь – а тесто уже вывалилось из кастрюли и лижет пальто, она ругалась и опять гремела. Потом пекла вкусные, сдобные, такие плотные, что нож входил, как в масло, куличи. На следующий день их ели и говорили: «Христос воскрес!» Потом все ездили на кладбище, и там среди могил попадались крашенные луком яичные скорлупки и иногда кусочки кулича. Один раз после кладбища зашли в церковь – дело было днем, там было пусто и прохладно. Вышли быстро.

Векша поправил очки и больше ничего не спросил.

Зачет она получила.

Регина села в электричку в приподнятом состоянии духа. Было уже довольно поздно, но завтра воскресенье, можно выспаться, потом морально отдохнуть от сброшенного старославянского груза. Она стала обдумывать идею, что нравится Векше. Он, конечно, с виду не очень, но зато интеллигентный и, возможно, будет профессором. Она бы носила фамилию Векша, Регина Векша, и бледный Половнев тогда бы пожалел обо всем, особенно когда пошли бы дети.

Тут она и заметила сидевшую через проход, наискосок, Машу Тарасевич.

Маша пришла к ним на курс в этом году, перевелась с дневного. Регина обратила на нее внимание на английском, когда та не смогла перевести какой-то кусок текста. Это Регине понравилось – теперь она не была самой слабой в группе. Маша была невысокая и крепко сложенная, с легкими белыми волосами, из которых не делала никакой прически – они просто висели вдоль лица. Регина слышала, что Машин папа какой-то не то чтобы известный, но довольно серьезный хирург и что жила Маша почти в центре Москвы, на Полянке.

Маша улыбнулась ей и указала на свободное место рядом с собой. Регина пересела.

– За город? – спросила она очевидное.

Маша кивнула.

– На дачу?

– Нет.

Помолчали. Вообще-то в этом месте Маше полагалось бы объяснить, куда же она едет на ночь глядя, но она молчала и улыбалась.

– Зачет сдала? – Регина решила спасать ситуацию.

– Ага.

– Я тоже. Думала, не сдам, – события зачета, окрашенные легкой романтической интонацией, до сих пор приятно будоражили: – Текст достался – вообще ничего не понять. «Ушами слышат, глазами видят…» Бред какой-то, чем еще слышать-то?

– А ты не знаешь, откуда это? – спросила Маша.

– Какой-нибудь ранний автор, наверное, не сохранился. Или береста, не знаю.

Помолчали. Маша внимательно глянула на Регину – та мгновенно учуяла изменившуюся атмосферу – и отвела глаза. Задумалась, глядя в окно, как будто забыв о Регине.

– А у тебя что?

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом