978-5-17-121902-4
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 14.06.2023
Жена Берната успокаивается, выдыхает глубоко.
– Я уже обо всем слышала. Слышала, что вы снова в Зыборке. Это хорошо. Кто-то должен тут жить. Не могут же люди только уезжать, – говорит женщина.
Отец возвращается и встает над ней, зондирует ее взглядом. Гжесь пододвигает мне рюмку. Я не возражаю.
– А вы что? – спрашивает пани Бернат, вытирая глаза салфеткой.
– А ты что? Успокоилась? – спрашивает мой отец.
Агата через пару минут возвращается с кофе на подносе. Ставит его на стол. Бернат снова взрывается плачем, словно только и ждала, чтобы собралось побольше публики.
– Ну, хватит, не нужно этого шума, – теперь видно, что ей стыдно. Что когда она прибежала сюда и молотила в дверь, то не думала о том, что делает. Помню, как она схватила Гжеся за ухо и, держа его так, подняла в воздух, потому что он пригвоздил ее сына мотыгой к стене.
– Это ты шумишь, Эва, – отец снова садится на свое место, отпивает глоток кофе.
Йоася смотрит на все это с растущим интересом, совершенно игнорируя недоеденный обед, и тогда мой отец говорит ей:
– Иди наверх.
Она вздыхает с облегчением. Жена Берната провожает Йоасю взглядом, ждет, пока звуки шагов не стихнут наверху, и только потом произносит:
– Она пришла сегодня ко мне, – когда говорит, что-то словно распирает ее лицо изнутри. Агата сидит рядом, кладет ей руку на плечо, Бернат даже не замечает этого.
– Пришла сегодня ко мне, блядина, пришла, ебать ее конем, – продолжает Бернат.
– Кто пришла? – спрашивает мой отец.
– Ты ведь знаешь кто, – говорит Агата. Отец чешет голову.
Кофе растворимый, горький и слабый. Чувствую, как на проволоке в моем хребте вырастают шипы. Рюмка, которую подсунул Гжесь, говорит: «привет». Я беру ее в руку и тоже говорю: «привет». На ней логотип «Выборовой» [20 - Известная марка польской водки.] и следы порошка от посудомойки.
Юстина глядит на Бернат сосредоточенно, каждое слово этой женщины полностью поглощает ее внимание, все прочее перестает для нее существовать. Как всегда, когда кто-то начинает рассказывать то, чего она раньше не слышала.
– Пришла, идет, и я вижу из окна, что это она, вижу, как подходит к двери, и спрашиваю, чего она хочет, сука такая, лярва, ты, думаю, договариваться пришла, договариваться пришла, падаль, согласия ищешь, она звонит в дверь, и я говорю себе, не открою, не открою ей, Богом клянусь, я наверху сидела и подумала, что надо бы какое успокоительное принять, чтобы не забить ее молотком. Но потом я пошла к двери.
– Нахалка, – поддакивает ей Агата, для того наверное, чтобы жена Берната смогла перехватить воздуха.
– Открываю ей дверь, – продолжает та, – открываю ей и сразу вижу: что-то не так, она всегда выпендрежная, сиськи вперед, а тут стоит абы какая, серый свитер, не накрашенная, голову опустила, обувь грязная, тапочки какие-то, я открываю эту дверь, а она даже не смотрит на меня, только на обувь свою глядит, ну, я думаю, каяться пришла, стонать, говорю, ты, падла, мужа у меня забрала и теперь приходишь ко мне плакаться, может, он от тебя к той, что еще моложе, погнал, потому что тридцать два или сколько там тебе, это не такая уж и молодость, может, он двадцатилетку себе нашел, а сама думаю: так тебе и надо, прошмандовка, видишь, как оно, к чужому лапы тянуть, верить в обман, думать, что краденым будешь счастлив.
Захлебывается плачем.
Я вижу, как отец на миг стискивает кулак, потом резко его разжимает. Он сердит. Мой отец ненавидит чужие эмоции, хотя прекрасно умеет их вызывать. Он и свои собственные едва выносит. Проволока, что теперь в моем хребте: кто-то дергает за нее вверх-вниз, разрывая ткани, выковыривая костный мозг. Я сейчас лопну от боли. Никто не сумеет меня прикончить. Никто не сумеет привести меня в ярость. Ни у кого нет такого склероза, как у меня. Я один такой идиот. Показываю Гжесю рюмку. Он машет, чтобы я ее придвинул.
– Я вам сочувствую, – говорит Юстина. – Это, наверное, ужасно.
– Детка, – говорит жена Берната. – Дело же не в этом. Она спрашивает: я могу войти, – продолжает рассказывать, – могу войти? Чего ты хочешь? Зачем сюда пришла? Я стою и держусь, чтобы ей не вмазать, чтобы ничего с ней не сделать, с лестницы не спустить. А она говорит, ни с того ни с сего: вы не знаете, где он может быть, Филипп. Я и замолчала. У меня перед глазами потемнело. А она говорит, мол, если он дома, то не собираюсь с ним видеться, все понимаю, он домой вернулся, к вам вернулся, говорит мне. Я хочу лишь знать, что с ним все в порядке, и больше не приду, говорит. О чем ты, я спрашиваю. О чем ты вообще? Но уже знаю, о чем она, только чувствую себя так, словно меня по голове ударили, сильно. Я говорю – входи. Входи, впускаю ее.
Гжесь придерживает рюмку, слушает, что говорит жена Берната. У меня же сейчас позвонки взорвутся. Я встаю, шиплю, сажусь снова, никто не обращает на это внимания. Тени в комнате трясутся, словно наркоши на сельской дискотеке.
– Он две недели назад исчез, говорит, должен был поехать в Ольштын по какому-то делу, сказал, что автобусом съездит и вернется, потому что переговоры будут с водкой, а пьяным он ехать не станет. А потом сказал, что машину возьмет, говорит она. Рано вышел, я еще спала, говорит. Две недели назад это было, а его все нету. Как это – нету, спрашиваю я ее снова. Нету, говорит она, на телефон не отвечает, говорит она, никто ничего не знает, говорит она, не знаю, с кем он дела поехал решать, говорит, я вошла на счет, он дал мне пароли, говорит, ничего по счету, ноль движения, никаких денег он не брал, ничего. И его не начали искать, спрашивает меня, а я говорю, кто бы его искал, если он год бесплатного отпуска взял на предприятии, Кульшовского исполняющим сделал. А не знаете, с кем он мог это дело проворачивать, спрашивает она меня, а я откуда могу знать, говорю ей, он же тебя трахает, тварь, каждый уик-энд, потому я и не знаю, что бы я там знала. Он и не мой муж уже, говорю. Он ваш муж, она говорит, и значит, вы должны подать заявление об исчезновении в полицию. Какое исчезновение, в какую полицию, спрашиваю, а она говорит, нет его здесь, нет его у меня, так где он может быть, говорит? Где он может быть? Сбежал он от тебя, говорю. И от тебя он сбежал, прошмандовка, говорю ей, а где он теперь, мне дела нету. А она говорит, что, мол, машину нашли, стоит в центре Зыборка, здесь, что из полиции позвонили, что стоит уже две недели у рынка, потому я взяла ключи и поехала, говорит, открыла, а там портфель его, документы, деньги, все, телефон выключен. Все, говорит мне, пани Эва, все было в той машине. Только его не было.
Бернат уже не издает никаких звуков, только молча трясется. Прижимает ладони к лицу. Все молчат. Гжесь наконец напоминает о себе, берет бутылку, наливает мне снова. Отец смотрит на это с таким лицом, словно дерьма глотнул, но молчит.
Слышу, как начинает лаять собака отца. Знаю, что сейчас начнут лаять все.
– Что это ты, Эва, такое рассказываешь? – спрашивает отец. У него широко раскрыты глаза. Последний раз я видел такое выражение на его лице, когда Квасневский выиграл выборы в девяносто пятом [21 - Александр Квасневский, политик левого лагеря, выиграл в 1995 году президентские выборы у Леха Валенсы с минимальным перевесом.]. После очередной рюмки проволока в спине мигом превращается в мягкую резинку. Я выдыхаю, представляю, что воздух обладает цветом, что он серый, как пыль из открытого пылесоса. Легчает. Тело становится мягким как хлеб. Тени на миг замирают. Лают уже все собаки.
– Так вы все же пошли в полицию? – спрашивает Юстина.
– Хочу поехать, но сама не справлюсь, – отвечает Бернат. – Я потому и пришла, чтобы кто-то съездил. Сама не смогу.
– Я могу с вами съездить, – говорит Юстина. – Никаких проблем.
– Юстинка, спокойно. Спокойно, – отзывается Агата.
– Ну, Эва, тогда собирайся, – говорит мой отец.
– Еще по одной? – спрашивает Гжесь. Я киваю.
Жена Берната прячет лицо в ладонях. Кажется, она кипит изнутри. Медленно встает со стула.
Вдруг теряет равновесие, хватает отца за плечо.
– Отчего ты сразу не приехала? – повторяет мой отец, берет ее за руку и ведет в сторону коридора.
Я выпиваю рюмку. Становится лучше. Спину отпускает, хребет снова становится просто костью. Уже хорошо. Уже о’кей. Хорошо, что это случилось сейчас, а не через неделю-две. Может, мы как-то справимся. Может, отец уже сказал все, что хотел сказать.
– И что, интересно тебе это? Интересно? – спрашивает меня Гжесь. Наливает снова.
– Не знаю, о чем ты.
Не знаю, о чем он.
Мой отец надевает на Бернат пальто. Та пытается просунуть ослабевшие руки в рукава, ей это удается только с какого-то раза.
– Мы собирались утром на рыбалку ехать! – кричит отцу Гжесь.
– Если проснешься, – пожимает плечами отец.
– Держись, Эва! – кричит Агата в сторону коридора, когда отец открывает дверь и пропускает Бернат вперед, но ей никто не отвечает.
– Интересно тебе, да? Забавно? Нравится тебе? В Варшаве бывают такие истории? Входят к тебе домой? – спрашивает Гжесь.
– В Варшаве к тебе домой входят другие дела, – говорю я. Выпиваю третью рюмку.
О боже. Как же хорошо.
– Здесь все дома – это один дом, – отвечает он, и только сейчас я вижу, что за несколько последних минут от сумел окончательно нажраться.
Малышня
Он затворил за собой дверь. Снял куртку, повесил на вешалку. В коридоре было зеркало. Он посмотрел на себя в профиль. Обрюзг, это видно, даже когда он в сутане, подумалось. Она кормит его слишком жирно. Не умеет иначе. Можно говорить ей, чтобы постнее,
без масла, не на сале, но она все равно делает, как знает. С детства помнила войну. Такие люди всегда считают худое – нездоровым.
Ночи длинны и злы, подумал он. Ночи – это испытание духа. Ночи – это то, что днем прячется в тени, подумал он. На самом деле всякий день нужно считать хорошим, подумал он. Каждый день что-то дает, что-то показывает. Даже если он таков, как сегодня. Особенно если он таков, как сегодня.
Он вошел в зал. Включил верхний свет, но лишь затем, чтобы добраться до настольной лампы, включить и ее. А когда ее включил, снова выключил верхний. Если была возможность, он предпочитал полутьму. В полутьме читал, писал, молился, а порой и просто сидел, позволяя мыслям хаотично бродить в голове. Считал это прологом к молитве, своего рода проверкой. Окулист сказал, что полутьма – дурная привычка, что это может закончиться глаукомой. Но он предпочитал хуже видеть, чем ощущать беспокойство, что быстро влезало в душу при полном свете и сжимало ее плотным кулаком.
Телефон загудел. «Спасибо тебе, Дарек». Он какое-то время смотрел на фразу, пару раз прочел ее, а потом отключил устройство. Странно, думал, что его сноха вообще не знает этого слова. Считал ее женщиной, отлитой из бетона, громкой, фальшивой и пустой. Была она из тех, кто полагает, что весь мир должен быть им благодарен.
Когда его брат пришел исповедоваться и когда сказал, что у него роман с другой женщиной, в душе он отпустил брату грех сразу. Понимал его.
Ненавидел ходить в полицию; не любил даже проходить мимо, не говоря уже о том, чтобы входить внутрь. Внутри всегда пахло старым потом, которым, казалось, тамошние стены пропитались насквозь. Как и в любом месте, куда люди приходят, чтобы бояться. Когда никто не видел, он закрывал нос; когда в июле освящал здание на День полиции, потихоньку попросил коменданта, чтобы тот отворил все окна.
На этот раз он не освящал, на этот раз он отвечал на вопросы по сути и согласно с правдой. Он не видел брата с того времени, как тот, наконец, убежал с любовницей. С того времени они говорили один раз, коротко и по телефону. Оба старались не затрагивать эту тему. Только раз Филипп сказал что-то вроде: «Может, как-нибудь заскочишь ко мне сюда, где я сейчас сижу».
Женщина, к которой сбежал Филипп, – он не знал ее, даже не мог вспомнить, как та выглядит, видел ее раз или два у него в конторе, когда делала кофе или приносила сладости или закуску. Наверняка не ходила в церковь, не принимала причастие. Возможно, приходила на какие-то крестины или на свадьбу.
Бог – это одно, а жизнь – другое, думал он. За всем нужно наклоняться. Если б каждый так полагал, мир был бы лучше, думал он. Бог – он не плоский. Его создания – не плоские. Бог творит глыбы, а на глыбы смотрят со всех сторон, чтобы понимать, какова их форма.
Выпить бы чаю, подумал он, но Ядвига уже спала, не было смысла ее будить. Он открыл письменный стол, взял бутылку бренди, налил немного в стакан, выпил. В горле запекло. Он выдохнул. Это было глупо, сейчас бы выпить чаю, снова подумал он. Нужно пойти и сделать самому. Нашумит. Она испугается и встанет. Нет, не стану, подумал он.
Свяжись с сыном, сказал он снохе, когда они выходили из участка вместе с Томеком, на чье плечо она опиралась, и та девушка из Варшавы, невестка Томека. Будьте в этом вместе, сказал он, она кивнула, что надеется, что сын, в конце концов, ответит, хотя они разругались, сильно, несколько лет назад, а может, он как раз к сыну и поехал, мириться, начала она говорить, быстро и громко.
Он помнил о той ссоре. Там был тяжкий грех. Не хотел высказываться об этом, вмешиваться. Бог выскажется. Жена Марека забеременела. Филипп обрадовался, говорил: возвращайтесь в Польшу, уже начал готовить им в доме последний этаж. Отремонтировал, обустроил комнату для внучка. Будете сидеть себе, ты, Марек, будешь здесь у меня на предприятии, она под постоянной опекой, все будет хорошо. Широкий жест. Большое счастье. А они сделали пренатальное обследование, и стало ясно, что у ребенка диагноз. Она его убила. Филипп звонил ему, просил: поговори с ней. Она не хотела говорить. Он звонил дважды, но его номер, как видно, поставила на блок. Марек тоже не хотел вмешиваться. Ее живот – ее выбор, говорил. Потом накричал на отца, что ты, мол, на меня попа насылаешь. Моя жизнь, все повторял. Глупы те, кто думает и говорит: «моя жизнь», подумал он.
После они сразу развелись, не выдержали, смерть дело тяжелое, грех обрывает все. Накладывает тень, постоянную, словно татуировка. Филипп не простил. Ты внука мне убил, и со следующими – так же, говорил. И Эва тоже. Слово за слово. Прокляли его, он их проклял. Пустой стул на праздники. Тихий плач. Глупые слова. Филипп был тверд. Сам не знал, чего хочет от сына. Признался как-то, еще до того, как сбежал к той женщине, что порой поднимается на пустой этаж и там пьет.
Но из квадрата круга даже Иисус не сотворит, подумал он через минуту.
Когда они уже сидели в машине Томека, она получила эсэмэску. «Отца нет в Англии, мама». Сказал тогда, что может ее исповедовать.
– У меня уже нет сил, – сказала она.
– Когда только пожелаешь, Эва.
– Не говори со мной, как на проповеди, Дарек, – ответила она; не владела собой, начала плакать, он лишь кивал.
Спокойно вынести все, подумал он. Нести крест чужой гордыни, подумал он. Не вычеркивать, помогать, по чуть-чуть, миллиметр за миллиметром подталкивать ко спасению, подумал он.
Из квадрата круга даже Иисус не сотворит, подумал снова.
Хватит уже, все.
Сейчас он подумает о кое-чем другом, позволит мыслям отираться друг о друга, а потом помолится. Умел отворачиваться от того дурного, что вставало перед ним и смотрело в глаза. Умел сделать так, чтобы это дурное оставалось на месте, а не перемещалось всякий раз туда, куда разворачивался он сам.
Он пошел на кухню и так тихо, как мог, принялся ставить воду на чай.
Можно уже закончить сбор на ремонт органа. А органщик ужасно дорог, к тому же – очень неприятный человек, его сразу предупреждали; видно, что злоупотребляет водочкой, красное лицо, изо рта несет кислятиной, глаза злые, маленькие, косые и темные. Но важнее – что делает. Профессия часто в руках людей потерянных, подумал он.
Ему удалось снять свисток чайника в идеальный момент, и тогда раздался грохот, снаружи, со двора, внезапное громыханье падающей на землю жести пронеслось по дому пробста, по коридору пробежал напуганный кот, а потом он услышал шелест, шаги, и то, как кто-то говорит, громко и непроизвольно: «да ебаная ж ты сука».
Бренди поднялся в его теле, словно ртуть в приставленном к печи термометре, вскочил назад в горло. Он сглотнул. Прислушался, а затем опять надел куртку и вышел наружу. То, почему собака даже не гавкнула, понял лишь когда ее увидел.
– Шарик, Матерь Божья, – позвал, не понимая до конца, стоило ли; животное было еще теплым, но уже неподвижным, напряженным как струна, из уголка пасти стекала пена, смешанная с содержимым желудка.
– Кто это с тобой сделал, кто сделал? – спросил он тихо. Тот, кто выругался и чьи шаги стихали уже в конце улицы, кто хотел, чтобы он испугался. Кто хотел, чтобы он увидел нечто дурное.
– Что происходит? Что случилось? – пани Ядвига стояла на лестнице, укутавшись в халат, обнимала себя короткими ручками, заспанная, еще не пришла в себя. Но уже проснулась. Ни к чему, ни к чему это все, подумал он. Совершенно ни к чему.
– Шарика отравили, – произнес он, не глядя на нее.
– Бедная малышня! – вскрикнула Ядвига и подбежала к собаке, а он поднял голову и только тогда увидел то, что должен был увидеть сразу: в глазах на миг потемнело, он почувствовал крохотную каплю отчаянного холода прямо посредине затылка.
Свастика была большой, метр в ширину, метр в высоту. Полосы спрея – черные, толстые, жирные, словно грязные пальцы. Он встал. Ядвига плакала над телом собаки, еще не замечала.
В ГАЗОВУЮ КАМЕРУ ПРЕДАТЕЛЬ СУКА – надпись рядом со свастикой была кривой, небрежной, буквы наползали одна на другую. Металлическая корзина для мусора, перевернутая рядом, была как точка. Он оглянулся на улицу, но там давно уже никого не было.
– Что это? Иисусе Мария, что это? – спросила Ядвига.
– Не кричи так, – он хотел попросить, но получилось, что рявкнул. Она испугалась еще сильнее.
Он подошел к стене. Притронулся. Краска была свежей, измазал кончики пальцев.
– Кто это сделал? – спросила она. – Кто мог это сделать, что за бандит, что за вандал?
Ночи – это то, что днем прячется в тени, подумал он. Редко какой день бывает хорош, подумал он. Хорошие дни и за всю жизнь можно сосчитать, наберется их пара-другая десятков, может – сто. Если молиться, то только о хороших днях, подумал он. Скоро их вообще не будет, чувствовал это.
– В полицию надо звонить. Уже иду, уже звоню. Что за сволочи, – сказала Ядвига и пошла в сторону дома пробста.
Молиться о хороших днях, хотя молитвой тут мало что решишь, подумал он.
Посмотрел налево, направо, развернулся поглядеть, что позади, и видел, что нечто дурное, черное было везде, шло за его взглядом, за каждой его мыслью.
Юстина
Сейчас четыре утра. Я думаю, смогу ли спуститься вниз и сделать себе чай. Думаю, в каком из шкафчиков чай стоит. Где они держат чашки. Не заставлены ли те батареей другой посуды, которую придется вынимать, чтобы до них добраться. И не возьму ли я чью-то личную чашку, до которой не имеет права дотрагиваться никто другой.
Возможно, я бы спала и дальше, но одеяло тяжелое и горячее, как нагретый солнцем кусок каши. Представляю себе, как кто-то ждет за дверью, прислушивается к каждому слову, к каждому движению.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом