Евгений Иванович Пинаев "Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга четвёртая"

Роман воспоминаний Евгения Ивановича Пинаева сочетает в себе элементы дневниковой прозы и беллетристики. Автор оглядывается на свою жизнь от первых «верстовых столбов» времен учебы в художественном училище до тех, которые он воздвиг в портах разных морей и на Урале 1990-х. Вниманию читателя предлагается авторская версия романа.На обложке – фрагмент картины автора: «Сантьяго де Куба. На автобусной остановке» (1964) Книга содержит нецензурную брань.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Издательские решения

person Автор :

workspaces ISBN :9785006084940

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 17.11.2023


Наверное, где-то, быть может в Англии, есть памятник тому, кто придумал почту. Конечно, в Англии. От них – почтовый рожок и первая почтовая марка. Они, бритты, всегда были купцами и деловыми людьми, так может это почта вывела их в передовые нации мира?

Всевозможные запахи подлетали к его ноздрям и сразу таяли.

Всевозможные мечты, всевозможные горести, всевозможные обещания… Рано или поздно таяло все…

    Харуки Мураками

Утренний променад начинался с Лесной.

Собаки рыскали по закоулкам, нюхали кочки, писали и какали в своё удовольствие, я шествовал серединой улицы и лишь у бухты Двух Львов спускался к воде, где присаживался на лодку и выкуривал первую сигарету.

Сегодняшнее утро началось как обычно, разве что было чуть дольше до рассвета – раненько поднялись.

За озером – россыпь огней. Редкая в Чумичёвке и ярко-золотушная сыпь справа, где, подобно мухомору, вырос дворец какого-то областного бюрократа, окружённый бледными поганками его пристебаев.

Н-да, за морем житье не худо – в свете есть такое чудо!..

Пока Дикарка и юный Мушкет исследовали берег, мелькая среди сосен, я докуривал сигарету и таращился на звёзды, которые «были прекрасны, как всегда». Вот и Стас поселился среди них. Возможно, встретился с Хвалей и Бугровым или с Шацким. А Юра Иванов сейчас толкует с Бакалавром-и-Кавалером о литературе, в то время как Аркаша Охлупин и Терёхин обсуждают с Бубом и Заводчиковым возобновлённую зональную выставку. Есть им, о чём поговорить. Своя жизнь продолжается и на Дороге, и в этом хоть какая-то надежда на вселенскую справедливость.

Вчера, перед сном, отложив на время Мураками, прочёл я воспоминания Бориса Анатольича, опубликованные горноуральским литературным журналом. Б.А. писал о коллегах-писателях, оставивших след в его судьбе, а на финише вздохнул: «Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтковский, Володя Матэр, Вова Балашов, Эрик Бутин, дядя Коля Куштум…» Бакалавр угодил в серёдку печального мартиролога, а мог бы открыть его. Кому нёс Б.А. очередной труд? Ему, Бакалавру. Нёс и ждал оценки «свежей головы», которой полностью доверял. Б.А., по-моему, произнёс самое проникновенное слово при прощании с ним. Но, в общем, у каждого из нас свой список дорогих имён, которых не вернуть с небесной Дороги на земные.

Подобные мысли обычно приходят вечером и уходят ночью, а сегодня пришли утром, – звезды их поманили. С ними и вернулся домой. Накормив собачек, поставил на плиту чайник и, чтобы отвлечься, раскрыл Мураками.

«Я смешал зелёный лук и телятину, – гурманствовал поклонник Канта, – жареную с солёными сливами, добавил сушёного тунца, смеси из морской капусты с креветками в уксусе, приправил хреном васаби («Уже и в нашем горноуральском мегаполисе встречал я вывеску «Васаби», – меланхолично отметила сей факт какая-то извилина, шевельнувшись под черепом.) с тёртой редькой вперемежку, все это нашинковал, залил подсолнечным маслом и потушил с картошкой, добавив чеснока и мелко нарезанной салями, соорудил салат из подсоленных огурцов. Со вчерашнего ужина остались тушёные водоросли и солёные бобы. Их я тоже отправил в салат, и для пущей пряности не пожалел имбиря».

Ни хрена себе! И всё это ради того, чтобы попить с другом пива. Где уж нам, неумытым! Поэтому мы ни-икогда не будем сморкаться в бумажку и ковырять в ушах спецпалочками. Вот она – вся в этом – страна восходящего солнца, страна сакуры, Фудзиямы, электроники и рисовой водки сакэ, которой я был не прочь отведать в данный текущий момент. Но нет сакэ и мечтать о ней нечего, как нет и хрена васаби, зато есть наши хрен и редька, которая не слаще хрена, есть картошка, лук и едрёные солёные огурцы. В конце концов, если взглянуть ширше, если поскрести нашего брата, то увидишь раскосые глаза и рожу самурая. («В конце концов кто-то уже заворачивает соплю в бумажку и, рискуя проткнуть барабанную перепонку, суёт в ухо ковырялку», – вяло, как медуза, шевельнулась другая извилина). Вот пожрать мы мастаки, когда есть что и на что. Правда, если японцы раскосые всю жизнь, то мы просто косые большую часть жизни, ибо закосеть по случаю и без – в нашей, как говорится, ментальности. Типа, из любви к самому процессу косения.

Вода в чайнике забурлила.

Я заварил то, что наскрёб в банке, ободрал шкуру с холодных картофелин, нарезал и, посолив, полил подсолнечным маслом. Чем не любитель Канта? Почти как у него. Но солёных огурцов я не люблю, хрен тоже – на хрен! Что у вас, ребята, в холодильнике, спросил я у собак. Они преданно молчали, а я обнаружил в нём банку красной фасоли, а это – почти бобы. И Кант у меня имеется в наличии. Ещё бы закосеть, и я буду готов нюхать цветы сакуры и лезть на Фудзияму.

Подруга уехала за пенсией. Какую-то сумму она оставила, но вчера я поленился сходить в лавку. Я ещё раз порылся в холодильнике. Салями, конечно, не обнаружил, но кусок ливерной надыбал. В ней попадаются рога и копыта, однако с горчичкой даже этот синюшный продукт запросто провалится в район прямой кишки.

Мало-мальски подкрепившись, я стал думать, чем же заняться. За письменный стол не тянуло. После утренних мыслей не до критики пошлого разума, а мой нынешний, чистый, как слеза ребёнка, возмечтал о «сакэ» в нашем, само собой, варианте. Неплохо бы удалиться от здешнего мира в «пампасы» и там, под сенью дерев, погрузиться в нирвану. Тем более, распогодилось.

– Друзья, – обратился я к мамаше и сыну, – не хотите ли прогуляться в лес?

Друзья вскочили и, оглядываясь на меня, бросились к двери. Понятливые! Мог бы и не сообщать им благую весть. Для них достаточно увидеть, что я обулся, взял посох странника и дорожную суму.

Курс был проложен так, чтобы, не пускаясь в лавировку, оказаться на траверзе лавки, стоявшей на отшибе, зато попутной, как остров царя Салтана. В ней я закупил компоненты, необходимые для погружения в нирвану, и, к великой радости друзей, куриные лапки, оказавшиеся в наличии. Для них это царский пир по сравнению с домашней сухомяткой и кашами.

За полчаса мы покрыли две мили в у.е.-шагах и для начала поднялись на вершину сопочки, увенчанную валунами. С этого Брустерорта глаз охватывал большую часть акватории. Челны браконьеров уже вернулись с набега, вблизи «мухомора» шёл на посадку небольшой белый гидроплан, и парус яхты скользил вдоль берега. Чья-то душа жаждала ветра, моя – покоя и тишины.

Тропинка, опутанная узловатыми корнями и сбегавшая по склону, поросшему разновозрастным сосняком, привела в чащу, похожую на мангровый лес: и здесь хозяева новой жизни выгребли из-под деревьев и увезли на свои огороды полуметровый слой гумуса! Деревья лишились опоры и стояли, раскорячившись, как пауки, едва держась оголёнными корнями за каменистую бесплодную почву. Первый шквал повалит их, а нет, так завершит дело тяжесть снега, который уже не за горами.

Земля, ясное дело, понадобилась не дрискиным. Что им огороды? Они возводят на участках бани, беседки, закладывают бассейны и прокладывают ручейки, для которых бурятся скважины. Нет, это пакостит в лесу мелкая сошка, которая ещё только-только накапливает жирок. Эти сохраняют огороды, но земля у нас – песок да камень, вот и «облагораживают» её методом пирата Флинта. Везде и постоянно наше посконное российское варварство с французским прононсом: после нас – хоть потоп! Чтобы заготовить веников для бани, рубят под корень молодые берёзки. Лежат голые белоствольные – будто торнадо здесь прогулялся! Ощипанные, помятые, искорёженные равнодушным топором. И ничто их душ не потревожит, ни от чего их не бросит в дрожь, коли живёт такая душонка только сегодняшним днём.

До площади Этуаль я добрался в не лучшем расположении духа. Даже не задержался для ритуальной уборки мусора, а спустился ниже, к полянке между лип и берёз, где и разбил бивуак возле округлых валунов, похожих на морских черепах, прилёгших отдохнуть на перине из палой листвы. Сам я прилёг между ними и, прежде выдав любимцам часть сухого пайка, отправил в автономное плавание по округе.

«Эсто, квод эссэ видэрис, Гараев, – сказал я себе, доставая из кошеля бутылку, – Ты должен быть тем, чем кажешься. По крайней мере, себе». И только опрокинув стопарь «для старта», вскрыл своим боцманским ножом консерву, имевшую, как вещь в себе, кильку в томате.

«Время есть не что иное, как форма внутреннего чувства, то есть созерцания нас самих и нашего внутреннего содержания, – сказано ужасно умным и въедливым старцем Иммануилом. – В самом деле, время не может быть определением внешних явлений: оно не принадлежит ни к внешнему виду, ни к положению и тому подобному, напротив, оно определяет отношение представлений в нашем внутреннем состоянии». И порассуждав ещё так же умно и скучно, заключает, что «если мы возьмём предметы так, как они могут существовать сами по себе, то время есть ничто». Ничто! Эк, бабахнул!

Если я должен быть тем, чем кажусь, а кажусь я себе тем, кто я есть на самом деле – большим оболтусом, то моё я есть то же, что и время – ничто. А потому могу со спокойной душой представлять временную последовательность в виде линии, продолженной в бесконечность, на которой в очерёдности и той же последовательности болтаются мои «бытие» и «небытие». Если они существуют, постоянно сменяя друг друга, то сейчас у меня «бытие», которое сменится «небытием», когда опустеет кошель.

Интересно, а на этой бескрайней линии есть место будущему? Может, оно скрывается между Б и НЕ? Будущее всегда прячется в тумане. Но зачем оно мне, когда есть настоящее бытие, а в нём столько прелести: эта тишина и эти валуны, почти скрывшиеся под жёлтой листвой, это мелькание собак в кустарнике; они иногда возвращаются ко мне и смотрят в глаза: а не перепадёт ли им ещё по курлапке? Конечно, перепадёт! И перепадает. И тогда они (бодро, весело, с песней!) снова исчезают в чаще с лихо задранными хвостами.

Я опрокинул другой стопарик, добавил к нему ещё один и сам опрокинулся на спину, глядя в бездонность космоса, пустого, как «чистый разум», но не подлежащего критике и недоступного девальвации (Кант, чёрт возьми, был прекрасен, как всегда!). Кружились и падали с шорохом последние листья. С таким же шорохом накатывается на песок стеклянная плёнка вконец исхудавшей волны, которая в последнем усилии доползает до ближайших голышей и пытается удержаться среди них, вздуваясь мыльными пузырями.

Я созерцал и слушал космос, а во мне закипало море. С каждой стопкой его шум становился слышнее. Потом начало слегка штормить, но я-то находился в крепкой спасательной шлюпке. Можно было задраить кормовой лючок, а то и оба, но всё равно слышать удары волн, ощущать кожей всего тела присутствие моря, его дыхание, прикосновение его прохладных рук.

К чёрту салями, хрен васаби и мою белую болгарскую фасоль! И красную, краснодарскую, тоже к чёрту! Да здравствует море! В путь! Сейчас мне подвластно всё. Я волен оказаться на палубе любого корабля, править, куда хочу, видеть, что пожелаю. И если пространство – «бесконечная данная величина», то и во мне – «необходимое априорное представление, лежащее в основе внешних созерцаний», переваренных мной и ставших внутренними. «Проходит не время, а существование изменчивого во времени», а я, как органическая субстанция в философском понимании… нет, лучше как субъект и объект, могу определить последовательность явлений и их одновременное существование во времени и, чёрт возьми, в пространстве, которое скручивается, как сухая береста, в тугой свиток, после чего оставляет горстку пепла в печи крематория.

Я созерцал космос, жмуря глаза от резкого света осеннего неба, созерцал вершины деревьев, путаницу ветвей и все дальнейшие «апперцепции», сумбурно множась, располагались в беспорядочном порядке по мере того, как пустела бутылка, ещё недавно, как и консерва, имевшая в себе нечто – субстанцию в житейском понимании этого, мать его, предикта.

Интересно, какой мусор выковырнет из «котелка» следующая стопка?

Чекушон слишком мал, чтобы найти смысл в нынешней бессмыслице.

Главное, спешить не спеша: малость содержимого несёт в себе великую скорбь от его небытия в ближайшем бытии.

Чекушон мал да удал!

Нет, Мишка, маловат он для удальства.

Пока вещь в себе ещё не вся в тебе, довольствуйся тем, что есть, ибо новая вещь в себе найдёт дорогу к тебе, и чекушоны выстроятся друг за другом на прямой линии отсель и в бесконечность, по Канту.

Значит, надо стопорить ход, дабы не наступил, как гласит реклама, абстинентный синдром, ибо ты, Гараев, как долдонит все та же реклама, не слишком толерантен к алкоголю.

Или всё-таки «толерантен»? Фу ты—ну ты, ножки гнуты – совсем запутался!

А потом я уснул. Меня качали волны и вместе со мной раскачивался «Кузьма», хотя это я раскачивался с ним, утопая в нирване. Проснулся в потёмках. Рядом спали собачки, а надо мной висела Большая Медведица. Протерев глаза, я зачем-то пересчитал звезды: Дубхе… Мерак… Алиот… Мицар… И Сова. Все на месте

– Значит, пора домой, – сказала Дикарка. Мушкет поддержал маман, и я, поднявшись с ложа и собрав в кошель свой мусор, двинулся к бухте Львов.

Рано или поздно таяло все.

Судовой плотник обязан выполнять судовые плотницкие и столярные работы. Принимать пресную воду, производить контрольные замеры воды в танках, сточных колодцах и льялах; результаты замеров докладывать старшему помощнику капитана; следить за состоянием льял и льяльных сеток, пайолов, рыбинсов; следить за исправным действием фановой и сточной систем; следить за сохранностью переносных люстр, ламп и их своевременным ремонтом судовыми электриками; иметь достаточный запас клиньев для заклинивания брезентов при закрытии трюмов и при необходимости заготавливать их; следить за исправным состоянием иллюминаторов, хранить и содержать в исправности инструменты для палубных работ; уметь управлять палубными механизмами; выполнять бондарные работы (на добывающих судах); во время грузовых операций судовому плотнику может поручаться исправление тары и крепление грузов.

Судовой плотник вахт не несёт. В необходимых случаях по распоряжению старшего помощника капитана он может привлекаться к несению вахты.

При швартовых операциях плотник находится на корме или в другом месте, указанном ему старшим помощником капитана.

    Устав службы на судах флота рыбной промышленности СССР

Весь этот курсив я отбарабанил как попка-дурак, а потом, чтобы добить чифа (меня понесло) и отбить у него желание задавать новые вопросы, продекламировал всё об обязанностях не матроса или боцмана, как полагалось бы по идее, а котельных машинистов тире кочегаров.

– Гараев, а может, ты не рогаль, а дух?! – воскликнул старпом.

– Не кочегары мы, а плотники, но сожалений горьких нет, – пропел я. – Но, сколь себя помню, всегда говорил: «Кочегар – это звучит гордо!» Сначала Маршак руку приложил: «Неграм, китайцам темно и жарко, брызжет волна и чадит кочегарка», потом Бывалов воскликнул в «Волге—Волге»: «Поможем братьям кочегарам!», и дядюшка у меня в незапамятные годы плавал кочегаром на германском лесовозе «Консул Торн». И наконец свой крохотный опыт имеется. Когда-то на Иртыше я немного покидал уголь в топку на пароходе «Циолковский». Словом, было дело под Полтавой.

– Всё перечислил? – засмеялся он.

– Нет, когда я учился в институте… – сказал и осёкся: «Снова влип!»

– В каком-таком институте? – тотчас прицепился старпом.

– В художественном… – ответил я упавшим голосом, – имени Сурикова. Я думал, вам Лекинцев говорил об этом.

– Только и дел у меня, что говорить о тебе с Рэмом! – Он внимательно и как-то оценивающе посмотрел на меня, словно хотел сказать, а может, ты и плотник-то, как из моего хрена топор, но сказал, барабаня пальцами, другое: – Так-так… Ну и что там, в институте?

– Нас пригласили в Дом архитектора на просмотр немого американского фильма двадцатых годов «Одна ночь на суше, или в доках Нью-Йорка». Студентам ГИТИСа читали лекцию о режиссёре, а фильм шёл, как иллюстрация, и начинался с кочегарки. Пароход входит в порт, кончается вахта, чумазые мужики вытирают ветошью пот и разглядывают клёпаную железную переборку, на которой написаны адреса злачных мест. Впереди у них только ночь, вот и выбирает каждый для себя самое подходящее. Один кочегар очень походил на дядю Ваню, вот и запомнилась эта сцена во всех деталях: котлы, пар и все прочее.

– Да, Гараев, о, если бы мог кто туда заглянуть, назвал кочегарку бы адом.

– Я заглядывал. Серая коробка цвета грязи.

– Ишь ты! Ты в рейсе загляни. У них там – уголь, шлак, пыль и жара – адская работа!

– Обязательно загляну, – пообещал я. – Потому и в устав заглянул, что два тамошних Ивана, Войтов и Васенёв, мои давние знакомые.

– Хорошие парни! – похвалил старпом. – Только с Петькой Филипченко не связывайся: хитрый хохол, обязательно попадёшь с ним в какую-нибудь историю.

С Петькой уже «связывался». Мы с ним вспомнили нашу встречу в «Балтике» и уговорили бутылку в припортовом буфете. Об этом старпому незачем знать. А потому, удалившись, занялся своими делами по плотницкой части, которых не стало меньше с приближавшимся отходом.

И вот пришёл час: «Кузьма» развёл пары и, невозмутимый, как топор из села Кукуева, поплыл каналом, изредка давая знать гудком встречным и поперечным, что «железяка хуева» (старпом Шмыга) вышел-таки на промысел, и будь что будет, а там – хоть трава не расти.

Я уже успел сменить каюту радиста на каморку в главной палубе. Разместив вещички, вытащил из портфеля катушки с песнями Вильки Гонта и попросил нач. радио Жеку Щеглова дать их на палубу. Ещё и Светлый не миновали, а радист уже крутил одну из них, но не Вилькину, а Галича, в авторском исполнении. Правда, тогда я не знал этого, думал, что все песни, которые мне дали Шацкий и Витька Адам, – Вилькины, и радовался, что эта пришлась к месту: «А у психов жизнь – так бы жил любой, хошь – спать ложись, а хошь – песни пой. Шизофреники вяжут веники, параноики рисуют нолики, те ж, которые просто нервные, крепким сном они спят, наверное». Не будем вдаваться в детали. У нас «что хошь» не делалось, но витал над палубой некий душок дурдома. Причина была в суматошной атмосфере последних дней и в не слишком боевом настроении команды. Ведь многие из нас оказались на «железяке» против воли. Отсюда раздражение. А то и психоз по пустякам.

«Тот, кто постоянно ясен – тот, по-моему, просто глуп», – сказал пролетарский поэт. Были у нас и «ясные», но я бы не посмел назвать их глупцами. Я бы назвал их абсолютно профпригодными, но вынужденными подчиниться силе обстоятельств. Их можно было пересчитать по пальцам. Это капитан Жуков и старпом Шмыга, это штурмана Лекинцев и Гурьев, стармех Козюра и механик Юшков. И ещё, пожалуй, помпа Калинин, посланный, наверное, на «Калининград» из-за того, что «соответствовал» судну. Викентий Львович – так, довольно изысканно, именовали пожилого, часто небритого человека, ходившего в засаленном кителе и мешковатых, никогда не глаженных штанах – всегда смотрел в будущее только через прицел рейсового задания и выполнения соцобязательств: «Если партия сказала, коммунист ответил «Есть!» Одного у него не отнимешь – добряк!

Стражевич и я торчали у брашпиля, помпа и капитан – на крыле мостика, но лишь Викентий Львович слушал певца. Внимательно слушал. Я это видел, ибо меня интересовала реакция комиссара. Реакция оказалась нормальной. Его не вывела из себя даже такая крамола: «То ли стать мне президентом США, то ли взять да и закончить ВПШ».

По выходе из Балтийска помпа вызвал меня к себе.

– Значит, Гараев, «шизофреники вяжут веники, а параноики рисуют нолики»? У нас, к счастью, не жёлтый дом, – заключил он, – и наша фирма веников не вяжет. Зато ты, как я знаю, «рисуешь нолики», так не пришло ли время тебе, Михаил, заняться стенной газетой? Название наше, старое, «На вахте». Приступай. Рейс у нас будет трудный. Надо осветить задачи и агитнуть. А заодно… в дальнейшем, напомнить людям о предстоящем ремонте.

– Торопишься, Викентий Львович! – сказал с укором сидевший на диване электромеханик. – Сначала надо вернуться, а уж потом строить планы.

– Типун тебе на язык, Тихон Кондратьич! – воскликнул помпа каким-то донельзя усталым голосом, вздохнул и обратился ко мне: – Бумагу, краски и кисточку, Гараев, можешь получить прямо сейчас. Рисуй заголовок, а всякой литературной начинкой я тебя снабжу в ближайшее время.

Я понял ещё у старпома, что мне никогда не избавиться от этой обузы, а теперь окончательно смирился с судьбой, ибо, помня о Лаврентьеве, дал себе зарок не возникать ни при каких обстоятельствах, ни в коем случае не спорить с начальством, тем более с помполитом, который пишет характеристики и может понаписать такого, что мало не покажется.

Не знаю, перед чем больше робеешь, перед словом или перед жизнью, которую не можешь выразить словом. Она не сочиняет сюжетов, просто течёт, перебирая нас в своих струях, как волна прибрежную гальку. Накатила, пронесла, поворошив, откатила, смыла с песка – ни следа. Другую волну выкатила на песок, закрутила, завертела, ушла, – оставила сумятицу, была или нет?

Запоминается неожиданное, не то, что непривычно само по себе, а то, что не повторяется монотонно.

    Давид Лившиц

День за днём, день за днём, день за днём… День за днём одно и то же: горизонт, волны, встречные суда, ныряющие в волнах, и чайки, парящие над волнами. Да, жизнь на судне монотонна. Те же лица вокруг, круговерть однообразных вахт. Бывает, что и эта [жизнь] одаривает неожиданностями, но ведь неожиданность неожиданности рознь. О иных и думать не хочется, а уж вспоминать – избави Бог. Но приходится. Ведь писал тот же [Давид] Лившиц в своей книге «Забыть и вспомнить»: «Мы предаёмся воспоминаниям, чтобы обозначить своё место в прошлом и тем утвердиться в настоящем. А повезёт, и в будущем. Это иллюзия. Но вместо ещё ничего не придумали».

Вот и я не буду придумывать. Что было, то было, а что до монотонности, то в море неожиданностей не избежать. Такова «селяви». Однако о них пока речь не идёт. Давайте для начала немного «поговорим о пустяках», то есть о монотонности.

Она – начало каждого рейса и началась сразу за воротами Балтийска.

Трёхмильный буй? Зеваешь. Борнхольм? Даже не смотришь в его сторону и прикрываешь рот ладошкой. Дрогден – и новый зевок, а дальше не успеваешь закрывать рот: Копенгаген, Хельсингер и Хельсингборг, Каттегат, плавмаяки и острова, Скаген, Скагеррак и… волны, волны, волны, что бегут из Северного моря в Норвежское или катятся в обратную сторону.

Зевали, зевали и вот, наконец, он – «отшельник Атлантики», остров Ян-Майен. «Среди читателей географической литературы существует определённая группа людей, включающая меня, которых можно назвать людьми, „пристрастными к островам“. В островах есть что-то притягательное», – объяснился в своей книжке Раймонд Рамсей. Скорее всего, это так, но не распространяется на Ян-Майен. Он, на мой взгляд, не притягателен даже для пристрастного человека.

Суровый остров – конечный «верстовой столб» в нашем продвижении на север. Здесь пасть захлопывается сама собой. Тут зевать не приходится. Тут, на границе Норвежского и Гренландского морей, только успевай поворачиваться: к пароходу кинулись толпы жаждущих писем, газет, посылок, кинофильмов и новостей и в первую очередь, конечно, толпы страдающих «несварением» трюмов, набитых под завязку бочками с морепродуктом.

А я еду, а я еду, а я еду
за штормами, за рублями
и за запахом трески.

Что до трески, то от неё – только запах. Здесь, у Ян-Майена, ловят селёдку.

А что же сам остров? Каков он? Вот что сказано о нём в «Географическом словаре»: «Ян-Майен (Jan Mayen), остров в сев. части Атлантич. Ок.; терр. Норвегии. Пл. З80 кв. км. Выс. до 2277 м (действующий влк. Беренберг). Склоны вулкана выше 500 м покрыты ледниками (пл. 117 кв. км; отд. выводные ледники спускаются к морю), Тундра и океанич. луга. Птичьи базары. Назван в честь голл. мореплавателя Я. Мая, во время плавания к—рого в 1614 было определено точное положение о-ва». Сказано сие «суровым языком плаката», а глянешь, так сказать, в натуре на эту заброшенную далеко на север обледенелую твердь и начинаешь верить, что Земля действительно создана за шесть-семь дней, а потому крайне небрежно. Да, в отдельных деталях – слишком поспешно.

Капитан «Онеги» называл здешний вулкан замысловатее: Бьеренбергет и говорил, что облачная шапка над островом – это результат конденсации испарений, выходящих наружу из трещин и разломов. Сашка Гурьев, разглядывая в бинокль суровую твердь, тоже вспомнил «Онегу» «и тихим голосом сказал»:

– Вот он – Бьеренбергет, ёлки—моталки…

(Сашка, как и я, высматривал «Онегу» (здесь работали и мурманчане), но рядом стоял Жуков, и штурман, не углядев старенький наш тралец, вспомнил по ассоциации с ним того капитана.)

– Последний раз, парни, смотрю на эту залупу, – усмехнулся наш кеп. На ремонте распрощаюсь с вами. Пора и на покой. – Он повернулся ко мне: – А ты, Гараев, с чем пожаловал?

– Боцман просил узнать, скоро ли ляжем в дрейф. У нас всё готово. Осталось только кранцы смайнать.

– Скоро ляжем, а там и начнём раздавать пряники, – усмехнулся старикан. – Пока, коли трюма и стрелы готовы, берите на палубу бочки и соль. Вроде уже не так штормит. А вообще, надо успевать. Прогноз на ближайшее будущее не шибко хорош.

– Должны успеть, – обнадёжил технолог. – Тральцы полны – уже икру мечут. Эх, всю бы да высшим сортом! Осенняя селёдка самая жирная: сам бы ел, другим не давал.

– Вешняя сельдь хуже осенней, – важно изрёк Гурьев, снова напомнив мне дрифмастера «Онеги» – автора этой сентенции.

Да, летняя селёдка пока ещё тощая. В это время косяки перебираются на север, где жируют до осени на пастбищах планктона. Центнер голодной рыбы съедает за два месяца тонну с большим прицепом всякой мелюзги. Во главе косяка шествует «знать» – самые крупные особи. Следом плывёт самый промысловый размер, а в хвосте держится только пузатая мелочь.

Как тут было не вспомнить «Онегу»!

Мы часто вымётывали дрифтерный порядок до ста двадцати сетей, а это несколько километров. Каждая сетка – тридцать метров, вот и считай. Хороший улов (а случалось, что сети тонули от его избытка) – это и есть рыбацкое счастье, которое превращается в несчастье, в муку и каторгу, если избыток слишком велик. Когда в «Мурмансельди» придумали специальный рол – вертикальный ребристый барабан, стало полегче, но особенно облегчила работу «сететряска», появившаяся позже.

«Кузьма» не сеет, не жнёт. Он – мытарь. Сборщик подати. Но и поставщик продуктов, тары и соли. Рыбаки называют его «самоваром», «утюгом», а то и «железякой…», но «железякой» – в минуты раздражения, поводов для которого на промысле всегда хватает. Когда легли в дрейф с подветренной стороны острова, в аккурат между ним и почти такой же старой плавбазой мурманчан «Академик Павлов», спустили кранцы и дали знать: «Айда к нам!», то стали для них мамой ридной, поилицей и кормилицей, а главное, повивальной бабкой, ибо помогли разродиться – избавиться от груза.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом