Лион Фейхтвангер "Зал ожидания. Книга 3. Изгнание"

grade 4,6 - Рейтинг книги по мнению 90+ читателей Рунета

Париж, 1935 год. Композитор Зепп Траутвейн, отправившийся в изгнание после прихода к власти нацистов, сочиняет симфонию «Зал ожидания». Но после похищения немецкой полицией журналиста эмигрантской газеты Фридриха Беньямина Траутвейн вынужден занять его место. Теперь его оружие – слово, и он не собирается отступать до тех пор, пока Беньямин не окажется на свободе. Героический поступок или пустая трата сил? Лион Фейхтвангер, в 1933 году вынужденный покинуть родную Германию и объявленный на родине врагом нации, создал эпохальный роман, написанный изгнанником об изгнанниках, повествующий о тех, кто сражается, и тех, кто сдается. Законченный автором незадолго до начала войны в 1939 году, роман «Изгнание» завершает знаменитую трилогию Лиона Фейхтвангера «Зал ожидания».

date_range Год издания :

foundation Издательство :Азбука-Аттикус

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-389-25065-9

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 06.02.2024

Красива она, эта синеглазая, черноволосая женщина, что-то есть в ней своеобразное. Ей, должно быть, лет тридцать, да, уже десять лет, как она работает у него. Итак, она сердится, презирает его и ясно это показывает. Ему наплевать на так называемое чувство собственного достоинства, но, по существу, это дерзость. Достаточно маленькой неудачи, и женщины сейчас же становятся коварны, начинают бунтовать.

Но в чем же дело? Разве его постигла неудача?

Взгляд его невольно тянется к газетам, которыми завален стол. Он знает, в чем дело. Строптивость Марии вызвана статьей Траутвейна. Надо бы промолчать, но он не в состоянии.

– Читали вы статью Траутвейна? – спрашивает он. За десять лет можно изучить человека. Ведь он знает, что она читала статью, как она знает, что простой, искренний пафос этой статьи делает его сегодня еще более циничным, чем всегда. К чему же он спрашивает?

– Конечно читала, – откликается она, не прерывая работы. Ее ответ, ее поза подтверждают его поражение.

– Вы плохо настроены, Мария, – повторяет Визенер. – Это из-за статьи? – спрашивает он с несколько напряженной улыбкой, играя кистью халата. Но Мария не отвечает, она молча продолжает печатать.

– Вам очень идет, когда вы бунтуете, Мария, – вызывающе говорит он. – Это, по-видимому, и заставляет вас так часто ополчаться против меня.

Несмотря на десять лет почти ежедневных встреч, он не затеял романа с Марией. Странно и, в сущности, жаль. Но он горд своим самообладанием. Не годится вступать в связь с собственной секретаршей. «Немало женщин есть доступных», – цитирует он про себя Шекспира. Приличных же секретарш – очень мало.

«Парижские новости». Смешно, что никак от них не отделаешься. Сначала Шпицци, теперь Мария. Нелепо. Комично. Статья Траутвейна. Точно на тебя вдруг окрысилась чужая собака, бежит за тобой, не отстает от тебя. Визенер в раздражении ищет все новых сравнений. Нет, нет, нет. Он и не помышляет предпринять что-либо против этих людей, не станет он этим заниматься, их вопли не задевают его. Мария к нему несправедлива, Мария не понимает его. Он сделал намек Шпицци, но это ничего не доказывает. Он сделал его нечаянно, без заранее обдуманного намерения. И последствий, конечно, никаких не будет. Улица Лилль ничего не предпримет против этих людей. Шпицци слишком ленив.

Эрих Визенер подошел к своему большому письменному столу, взял в руки «Новости», тщательно сложил газету, бережно, почти нежно положил ее обратно на стол. Втайне он, сам того не желая, радовался, что взбудоражил Шпицци. В его сознании незаметно для него самого резче обозначилась «заметка», которую он мысленно сделал во время разговора с Герке: «В один прекрасный день придется, пожалуй, подумать о том, чтобы ликвидировать „Парижские новости“».

Мария закончила расшифровку стенограммы. Визенер, настроение которого значительно улучшилось, ласково сказал:

– Теперь, пожалуй, можно попытаться поработать и над «Бомарше».

Он много задумывал книг и многие из них начинал писать; но, как ни блестящи были его замыслы, ему быстро надоедало приводить их в исполнение, и начатое оставалось незаконченным. Он был слишком тонким ценителем, чтобы испытывать удовлетворение от небрежной работы, а для добросовестной не хватало выдержки. Из многих работ, за которые он брался, наиболее продвинулась вперед биография Бомарше. Изобразить жизнь и творчество этого человека, истинного представителя своего времени, блестящего, одаренного, необычайно жадного к жизни и не отягощенного принципами, – эта задача казалась ему заманчивой, она была по нем. Он чувствовал себя сродни этому Бомарше. Он сам, хоть и родился, к сожалению, в конце девятнадцатого столетия, принадлежал к восемнадцатому. Он завидовал своему герою. Тому повезло, судьба всегда делала его выразителем идеологии, которой принадлежало будущее. По существу беспринципный, он имел возможность с подъемом, даже убежденно, афишировать свои принципы. Визенер очень ему завидовал и резко порицал в нем отсутствие убеждений.

Около часа он диктовал с большим увлечением и успехом. Затем остановился перевести дух – и кончил.

– Вы считаете меня негодяем, Мария? – спросил он и взял ее руку, которую она, чуть-чуть противясь, оставила в его руке. – Но уметь-то я кое-что умею, это вы не можете не признать.

* * *

Когда Визенер после обеда вернулся домой, слуга Арсен, помогая ему снять пальто, сказал:

– Господин де Шасефьер ждет в кабинете.

Визенер с трудом сохранил безразличное выражение лица. Он пережил войну и революцию, познал много падений и взлетов, при всех ударах судьбы сохранял необычайное самообладание, но при встрече со своим сыном Раулем у него всегда начиналось сердцебиение.

Когда он вошел в кабинет, Рауль де Шасефьер с сигаретой в руке стоял у полок примыкавшей к кабинету библиотеки. Мария сидела, повернувшись к нему лицом, – по-видимому, она с ним разговаривала. Между тридцатилетней Марией и семнадцатилетним Раулем происходил маленький флирт, забавлявший Визенера.

Рауль повернул к вошедшему свое красивое, удлиненное дерзкое лицо. Визенер невольно сравнил, как он часто это делал, лицо юноши с портретом Леа, висевшим в библиотеке. У Рауля был широкий лоб отца, его густые брови; но более узкий подбородок и смелый хрящеватый нос были от матери. Голова отрока, умная, своевольная и привлекательная.

– Я вижу, вы приобрели нового Монтеня, мсье Визенер, – сказал он. Капризный Рауль никогда не останавливался на каком-нибудь определенном обращении в разговоре с отцом. Иногда он называл его «мсье Визенер», иногда – «папа»; то он говорил с ним по-французски, то по-немецки. Сегодня Визенеру было даже приятно, что Рауль предпочел официальное обращение «мсье Визенер».

Он повел его в столовую, расположенную возле библиотеки, и прикрыл стеклянную дверь.

– Садись, мой мальчик, – пригласил он Рауля. – Чаю хочешь?

– Нет, – ответил Рауль, – но от аперитива я не откажусь. Ваш белый портвейн заслуживает внимания.

Визенер велел принести портвейн, налил, пытливо поглядел на юношу. Что ему нужно? Стройный, высокий, с узкими руками и ногами, сидел в своем кресле Рауль, дерзко и кокетливо повернув через плечо худое, овальное лицо с зеленовато-серыми глазами.

– Я проходил мимо, – сказал он, – захотелось на минутку заглянуть к вам. Не бойтесь, мне ничего особенного от вас не надо. Просто по дружбе. – Он отодвинул стул и положил ногу на ногу; смелым ласковым взглядом окинул отца. Из третьей комнаты через стеклянную дверь доносился приглушенный стук пишущей машинки.

– Я не мешаю вам? – продолжал Рауль.

– Нисколько, – ответил Визенер, в свою очередь внимательно, почти жадно, вглядываясь в юношу. Он незаметно подтянулся. – Как же ты живешь? Расскажи.

Рауль говорил охотно и хорошо. Избалованный, кокетливый, он говорил обо всех, в том числе и о самом себе, с иронией. На всех его знаниях и суждениях лежал отпечаток своеволия. В одних науках он пасовал, зато блистал в других. У него были необыкновенные способности к новым языкам. На днях он позабавился тем, что перевел несколько статей Визенера на французский язык и затем обратно на немецкий.

– При этом я заметил, – сказал он покровительственным тоном, – как улучшился ваш стиль благодаря постоянному общению с нами. Ваш немецкий читается как французский. Вашего Гейне вы хорошо изучили. Но разве такое вам разрешается? И долго ли это будет сходить вам с рук? – Он улыбнулся отцу и отпил глоток золотистого вина.

Визенер прислушивался к голосу сына, к его неожиданно глубокому для этого тонкого юного лица тембру. Он добродушно относился к подтруниванию Рауля, он старался расположить его к себе не только потому, что от этого зависели его отношения с Леа де Шасефьер. Визенер любил своего сына, видел в нем лучшее отражение собственного «я». Поэтому он с легким сердцем прошел мимо его иронии и спросил, как поживает мать.

В те месяцы, когда национал-социалисты захватили власть и Визенер стал на их сторону, казалось, что мадам де Шасефьер, в жилах которой текла и еврейская кровь, порвет с ним, а капризный, высокомерный Рауль нет-нет да выказывал ему враждебность. Потом, конечно, обошлось: за эти два года Леа де Шасефьер примирилась с его принадлежностью к нацистам, а Рауль – его отцом официально значился чистокровный француз, роялист, убитый на войне аристократ Поль де Шасефьер, – примирился с тем, что фактически он сын Визенера. Но у него были бесконечные рецидивы, все новые и новые припадки строптивости.

Сегодня он был милостив.

– Мама, как всегда, мила и непрактична, – рассказывал он доверчиво и снисходительно. – Сейчас она занята покупкой новой машины. Но если бы я не вмешался – и очень энергично, – она снова выбрала бы «бьюик», а ведь, надеюсь, и вы согласитесь, что, кроме «ланчиа», ни о чем и говорить не стоит. Кстати, она несколько раз вас вспоминала. Я нахожу, что о вас слишком много говорят, – поддразнил он отца. – Что вы такое опять натворили, для чего вам понадобилось увезти этого журналиста? Вы так себя ведете, что чертовски трудно вас защищать. Я на мамином месте не стал бы этого терпеть. Я бы давно покончил с вами, папа. История с этим журналистом… – Он покачал головой. – Мы читали статью некоего Траутвейна, – он выговорил это имя медленно, но правильно, по-немецки, с почти незаметным иностранным акцентом, – надо сказать, что этот человек прав на сто процентов.

Визенер привык к тону сына, тон этот и шокировал его, и нравился ему, и он охотно мирился с ним. Но на этот раз его поразило, что он услышал похвалу Траутвейну из уст Рауля. Лицо его омрачилось.

Впечатлительный Рауль заметил, что этак недолго испортить отцу настроение. Сегодня это было ему невыгодно: он, разумеется, солгал, ему кое-что было нужно. Поэтому он переменил тему и завел разговор о модных националистских теориях. У него был талант адвоката – представлять все так, как ему в данную минуту было важно. Вообще-то говоря, юноша мнил себя, человека, в жилах которого течет кровь старых культурных народов – латинского, еврейского, – значительно выше своего отца, «боша». Но сегодня он решил, что ему выгоднее занять примиренческую позицию. Он закончил свои рассуждения выводом, что сознательный национализм открывает возможность людям различных наций понимать друг друга лучше, чем расплывчатый интернационализм.

Рассуждения сына понравились Визенеру. Своим четким голосом, не без жара он принялся разъяснять, до какой степени терпим, по существу, национал-социализм. Настоящий национал-социалист заимствует хорошие качества у других народов, он считает желательным усвоить чужие добродетели, разумеется, лишь постольку, поскольку они не идут во вред национальному организму. Рауль слушал с вежливым интересом. Про себя он делал дерзкие иронические замечания. Конечно, папа ассимилировался, поскольку «бош» способен ассимилироваться. Только вопрос, что лучше: настоящий «бош» или наполовину ассимилированный. Что бы папа ни говорил, он только «метек», чужеземец, и место его – по ту сторону Рейна.

Но все эти соображения Рауль оставил при себе. Он был честолюбив, в голове его созрел определенный проект, он хотел заручиться поддержкой отца, и идеи, только что изложенные им, были для этого подходящим вступлением. Вот почему Рауль остерегался возражать; наоборот, он оживленно согласился с отцом и лишь выразил сожаление по поводу всех этих бесконечных историй вроде похищения журналиста Беньямина. Надо, сказал он, сделать все возможное, чтобы, невзирая на подобные истории, установить взаимное понимание. Визенер просветлел, видя, что его сын на этот раз проявляет такую зрелость и уступчивость.

– Под этим я подписываюсь обеими руками, – горячо сказал он. – Ясно: французские и немецкие националисты скорее найдут общий язык, чем, скажем, два француза – националист и марксист. Эта общность заключается в том, что мы, два националиста, француз и немец, отвергаем 1789 год и все, что он принес с собой. Мы не признаем egalite – равенства людей по рождению, мы видим в этом основном принципе основную ошибку. Мы его отвергаем. Мы отвергаем французскую революцию. Мы стремимся к такому порядку, который признает природные различия между людьми со всеми вытекающими из них практическими выводами. Мы хотим исправить социальные и политические ошибки, которые совершил девятнадцатый век, сбитый с толку 1789 годом. Мы хотим исходить из добрых традиций восемнадцатого. Я и ты, мой мальчик, к счастью, принадлежим к восемнадцатому столетию.

Эти идеи были по душе Раулю. На его красивом удлиненном мальчишеском лице исчезла ироническая черточка, серо-зеленые глаза смотрели на отца не без одобрения.

– Налей мне еще вина, – милостиво сказал он по-немецки; он знал, как доволен отец, когда он обращается к нему по-немецки, и в особенности на «ты», а теперь Рауль считал своевременным проявить великодушие, ибо собирался заговорить о своем плане и заручиться помощью отца.

– Знаешь ли, папа, – начал он доверчивым тоном, все еще по-немецки – легкий акцент лишь подчеркивал, как уверенно он владел чужим языком, – твои слова натолкнули меня на одну мысль. Как ты думаешь: если бы я попытался устроить встречу между нашим клубом молодежи «Жанна д’Арк» и одним из ваших союзов молодежи? По-моему, это было бы очень интересно. Мне кажется, если вообще можно сговориться – а ведь это возможно, ты сам такого мнения, – то лучше всего сделаем это мы, молодежь. А кроме того, – прибавил он с подчеркнутой фривольностью, – я лично жду от такой встречи много забавного.

План юноши был совсем некстати Визенеру. Конечно, Рауль метит в председатели французской делегации и заинтересован в том, чтобы германская сторона поддержала его кандидатуру. Но если имя Рауля будет названо в такой связи, как легко будет завистникам и соперникам Визенера поднять шум по поводу его отношений с Леа. Конечно, из четырех долей «дедовской крови» (родителей отца и родителей матери) у Леа была лишь одна «неарийская» и, по существу, его связь с ней нельзя назвать «позорящей расу», но от человека, занимающего такое положение, как он, ждут в этом смысле стопроцентной «чистоты». Ему эта связь может дорого стоить. Сама Леа даже не подозревает о таких уродливых проявлениях расовой спеси в Германии. Как и многие за границей, она считает германский антисемитизм «личным коньком» фюрера и нескольких фанатиков, отвратительным и даже смешным капризом. Как грозно и зловеще этот каприз проявляется в германской действительности, об этом здесь, в Париже, несмотря на газетные сведения, все еще не имеют понятия. Он сам немало писал о том, каким глубоким естественным чувством, каким верным биологическим инстинктом порождены германские расовые теории. Но ведь все это теория, абстракция; когда же он думает о том, что его частная жизнь будет вынесена на суд партии, его в жар бросает. Он представляет себе, какое лицо сделала бы Леа, если бы услышала нечто подобное. От этой мысли ему становится почти физически дурно. Нет, Рауль и его союзы молодежи ему совершенно не с руки.

Тем не менее он остерегся высказать мальчику свои опасения.

– Такая встреча, – сказал он, – тонко задумана. – И он похвалил здоровое честолюбие Рауля. Он об этом поразмыслит, сказал он, но теперь как раз неблагоприятное время. Только что состоялось посещение Берлина французскими фронтовиками, произошли некоторые трения и недоразумения, следовало бы выждать более подходящего момента для подготовки такой встречи. В общем, встреча, если умно за нее взяться и правильно организовать, обещает много хорошего. Он говорил долго и тепло.

Рауль прекрасно понял, что все эти сердечные слова были только уклончивой болтовней. Он чувствовал себя униженным. «В первый раз я обращаюсь к старику с серьезной просьбой, – думал он с ненавистью, – и вот что он мне отвечает. Какие у него основания? Он ничем не хочет меня порадовать, но пусть не рассчитывает, что я отступлю, не тут-то было».

И он с не меньшей дипломатичностью, чем отец, скрыл свои чувства.

– С тобой можно сговориться, – одобрительно сказал он и переменил тему.

– Мама, – начал Рауль, – все еще не хочет, чтобы я заказал себе фрак. Мне семнадцать лет и двести двенадцать дней, – жаловался он, – а у меня все еще нет фрака. Иной раз, когда хочется вечером куда-нибудь пойти, это мне серьезно мешает. Если послушать маму, то я должен ждать, пока меня выберут в академики.

Визенер был доволен, что Рауль не наседает на него, и перестал говорить о юношеском слете. Простая ли это благовоспитанность, или план с самого начала был настолько туманен, что Рауль отступился от него при первом же препятствии? Ни в коем случае нельзя дать мальчику уйти в плохом настроении.

– А что, если мы преподнесем маме сюрприз, как ты думаешь? – предложил он. – Ты просто отправишься к Книце и закажешь себе фрак на мой счет.

«Старый мошенник, – сказал про себя Рауль. – Когда речь идет о моей карьере, он отказывает наотрез, а потом хочет откупиться от меня фраком. Но тут он ошибается. Фрак я возьму, а что касается „Жанны д’Арк“, то тут ему от меня не отвертеться». Лицо его тем не менее сияло.

– Вы и в самом деле хотите заказать мне фрак? – радостно сказал он. – Вот это шикарно. И мы вместе поедем куда-нибудь, спрыснем его.

Разумелось, что это большая милость, и Визенер так это и воспринял. Если у Рауля оставалась тень неудовольствия, отцу, очевидно, удалось ее рассеять, и он рад был, что так дешево отделался. А Рауль по-прежнему был очень любезен. Весело, мило, иронически болтая, он выпил свой портвейн, закурил последнюю сигарету, попрощался. Отец и сын расстались в мире и согласии.

Оставшись один, Визенер сел за письменный стол. Но он не читал и не писал. Праздно, без единой мысли, смотрел он на Париж, серебристо-серый город, раскинувшийся у его ног. Он чувствовал себя опустошенным, как после сильного физического напряжения, каждое свидание с Раулем отнимало у него много сил.

На этот раз все сошло довольно сносно. Когда Рауль заговорил с ним о слете молодежи, Визенер, конечно, сильно испугался. Вот, значит, зачем пришел мальчик. Но он, Визенер, ловко выпутался из этого дела.

Он тяжело поднимается. Он редко ощущает, что уже не очень молод, но сегодня он это ощущает. Перейдя в библиотеку, он останавливается перед портретом Леа. Спокойно, с легкой иронией смотрят на него сверху вниз зеленовато-синие глаза, оттененные темно-каштановыми волосами; крупный хрящеватый нос придает матовому лицу умное, своевольное выражение. Леа немножко надуется, когда мальчик предстанет перед ней во фраке. Не особенно приятно иметь такого взрослого сына. Но вряд ли ей захочется даже самой себе признаться в подлинном мотиве своего недовольства, и Визенеру будет нетрудно ее успокоить. Во всяком случае, юноша ушел от него без неприязни, фрак сыграл роль масличной ветви.

В общем, Рауль любит и понимает его. Мальчик сказал ему несколько одобрительных слов, а в устах Рауля это чуть-чуть снисходительное одобрение равносильно беспредельному восхищению в устах других людей. Рауль пришел не только по делу клуба «Жанны д’Арк», а еще процентов на десять из сыновней любви.

Все же мальчик довольно чувствительно задел его. «Что это вы опять натворили? Статья некоего Траутвейна…» Он еще слышит тон, которым Рауль произнес эти слова, его глухой насмешливый голос. Негодный мальчишка.

Удивительно, до чего его волнует каждое посещение Рауля. Ведь он давно изучил сына до последней черточки. Все, что можно сказать о его отношениях с Раулем, аккуратно записано в Historia arcana. Он достает книгу, читает.

Затем делает очередную запись, рассказывает обо всем, что произошло за день. Старается подстеречь свои мысли в том виде, в каком они рождаются в голове. «Что это вы тут опять натворили?» – записывает он, и дальше: «Статья некоего Траутвейна».

И вдруг он заносит в дневник – он и сам не знает, как это у него вырвалось: «Некоего Траутвейна надо укокошить». «Укокошить» – как странно, что под перо легло это слово из мальчишеского жаргона, обычно он его не употребляет. Но вот оно – черным по белому.

Он перечитывает свою запись: «Укокошить». Он качает головой. И почти машинально отливает свою последнюю фразу в другую форму – совсем не детскую, злобную, мрачную, патетическую: он вписывает цитату из Нового Завета, из главы, где первосвященники слушают, как свидетельствуют апостолы. «Слыша это, – записывает он, – они разрывались от гнева и умышляли умертвить их».

8

Хмурые гости

Во время войны и двух последующих десятилетий в ряде стран произошли государственные перевороты. Они заставили множество людей бежать с родины на чужбину. Таким образом возникла многонациональная эмиграция.

Немецкая эмиграция была более раздроблена, чем всякая другая.

Среди изгнанников-немцев было много таких, которым пришлось бежать вследствие их политического образа мыслей, и было множество людей, вынужденных эмигрировать только потому, что сами они или их родители по метрическим записям числились евреями. Было много евреев и неевреев, которые ушли добровольно, не будучи в силах дышать воздухом «третьей империи», и много таких, которые охотнее всего остались бы в Германии, если бы только им позволили каким-нибудь образом добывать средства к жизни. Но именно в этом и заключался важный пункт национал-социалистской программы – по сути дела, единственный, который легко было осуществить: лишить возможности существования политических противников, личных врагов или конкурентов новых хозяев и тех, которые значились в метрических книгах евреями: пусть околевают, как рыба в высохшем пруду. Многие из германских эмигрантов побывали в тюрьмах, подверглись избиениям, унижениям, издевательствам, у многих были друзья и родственники, погибшие в Германии, многие вели борьбу за пределами «третьей империи» с целью свержения ненавистного режима. Но были и такие, которые разделяли образ мыслей новых хозяев, которые никогда не чувствовали и вряд ли даже знали, что они евреи. И когда вдруг оказалось, что они внесены в какие-то книги в качестве евреев и, следовательно, несут на себе клеймо «низшей расы», им, согнанным с земли их многовековой родины, пришлось скрепя сердце покинуть ее. Таким образом, в эмиграции были всякого рода люди: такие, которых из Германии погнали их убеждения, и такие, которые бежали только из-за метрики или другой случайности; были добровольные эмигранты и эмигранты поневоле.

Среди ста пятидесяти тысяч изгнанников были, кроме того, люди не только разных политических взглядов, но и разных социальных положений и разных характеров. А между тем на всех, хотели они этого или не хотели, навесили один и тот же ярлык, все варились в одном и том же котле. В первую очередь это были эмигранты и лишь во вторую – люди, со всем, что людям свойственно. Многие возмущались таким внешним делением, но это им не помогало. Эмигрантская группа существовала, они к ней принадлежали, и эта связь оказывалась нерасторжимой.

Для большинства добровольное или вынужденное бегство из Германии сопровождалось утратой положения и состояния. Пришлось отказаться от должности, оставить в Германии свои деньги, ибо брать их с собой не разрешалось. Как же иначе могла бы правящая клика выполнить обещания, данные своим сторонникам еще до того, как она добралась до кормила власти? Таким образом, германские эмигранты жили большей частью в нужде. Были врачи и адвокаты, которые теперь продавали вразнос галстуки, выполняли конторскую работу или же тайком, нелегально, под вечной угрозой полицейских преследований пытались применить свой опыт и знания. Были женщины с высшим образованием, которые зарабатывали себе кусок хлеба, работая продавщицами, служанками или массажистками.

Куда бы ни приходили эти хмурые гости, они были нежеланными. Земля и работа были поделены между нациями, между политическими и социальными кликами. В силу беспланового производства и бессмысленного распределения большая часть населяющих планету людей голодала, хотя склады были переполнены продовольствием; несмотря на товарный голод и изобилие рабочих рук, много машин стояло без употребления. Не было больше стран, где нуждались бы в пришлых способных людях. Напротив, везде косились на чужеземцев, которые хотели работы и хлеба.

Им не разрешали работать, едва разрешали дышать. От них требовали «бумаг», удостоверений. Этих бумаг у них не было, или их оказывалось недостаточно. Многие бежали, не имея возможности взять с собой документы, у большинства срок паспортов истекал, а власти «третьей империи» отказывались возобновить их. Таким образом, изгнанникам трудно было добиться подтверждения, что они были тем, чем они были. Во многих странах это служило желанным предлогом избавиться от них. Случалось, что людей, не имевших бумаг, жандармы ночью тайно перебрасывали через границу в соседнюю страну, а следующей ночью жандармы соседней страны так же тайно перебрасывали их обратно.

Лишь немногим пошли на пользу страдания, которые им пришлось претерпеть. Ибо страдания только сильного делают сильнее, слабого же они делают еще слабее. Старый немецкий язык знал для обозначения гонимых, изгнанников два слова: Recke – теперь-то оно значит «богатырь», а раньше значило не что иное, как именно «изгнанный», «опальный», и слово Elender – «несчастный», «горемыка» – оно опять-таки значило «человек без земли», «согнанный с земли».

Так мудрость немецкого языка обозначает оба полюса понятия «эмигрант». Среди германских эмигрантов большинство составляли «горемыки», а «богатырей» было немного; ибо убеждения, верность принципам – достояние, от которого отказываются скорее, чем от хлеба насущного и от масла к нему, и если приходится выбрасывать за борт балласт, то прежде всего освобождаются от морали. Многие из эмигрантов опустились. Их дурные качества, скрытые и обузданные в условиях благополучия, выступили на поверхность, их хорошие качества обратились в свою противоположность. Осторожный стал трусом, смелый – преступником, бережливый – скрягой, люди широкой натуры стали авантюристами. Многие носились с собой как одержимые, потеряли всякое чувство меры, перестали различать, что дозволено и что не дозволено; нужда стала для них оправданием всякой разнузданности и произвола. Они сделались плаксивыми и раздражительными. Выброшенные из надежных условий существования в ненадежные, они ожесточились, стали в одно и то же время наглы и угодливы, неуступчивы, требовательны, хвастливы. Они походили на плоды, преждевременно сорванные с дерева, незрелые, сухие, терпкие.

Чем больше увядали их надежды на скорое возвращение домой или по крайней мере на обеспеченную жизнь, тем ниже они падали. Иной считал для себя позором, что он эмигрант, он робко пытался это скрыть, и, разумеется, безуспешно. А иной, именно потому, что у него ничего не осталось, кроме звания эмигранта, спесиво выставлял его напоказ, находя в нем оправдание для своих неумеренных претензий. Разве не были эмигрантами Ганнибал, Данте, Виктор Гюго, Рихард Вагнер? Выставляя этот довод, они забывали, что к эмигрантам принадлежал и плюгавый белогвардеец Максимов, сутенер и вышибала из кабачка «Колчак» на Монмартре, и господин Розенбаум, который старался всучить покупателю вискозный галстук вместо шелкового, и господин Лембке, носившийся с мыслью предложить себя германской полиции в качестве шпиона.

Их не любили, германских эмигрантов, эти чужаки вынуждены были общаться главным образом друг с другом. И оттого их горе и отчаяние часто выливались во вздорную мелочную грызню, каждый бессознательно видел в другом собственные недостатки, собственную мелкотравчатость и неполноценность. Все хотели одного и того же: паспортов, разрешения на работу, денег, новой родины, а лучше всего – возвращения на старую, освобожденную. Но основания для этих желаний были различны, различны были цели и пути, и то, что одному казалось прекрасным, было ужасом для другого. Вынужденная близость душила людей даже в тех случаях, когда у них были общие цели и общий путь, и люди разочаровывались друг в друге. Вспыхивала ненависть, иногда смертельная вражда, и часто один более или менее искренне подозревал другого в равнодушии или измене общему делу.

Да, изгнание кромсало, принижало, сокрушало многих; но изгнание и закаляло, делало многих богатырями, героями. Жизнь оседлого человека требует иных добродетелей, воспитывает иные качества, чем существование номада, кочевника. Но в век машин, в век, когда машина сгоняет с земли большинство крестьян, добродетели кочевников по меньшей мере так же важны для общества, как добродетели оседлых, они особенно нужны тому, кто вынужден ежедневно наново завоевывать право на жизнь. Эмигранты имели меньше прав, чем другие, но много ограничений, обязанностей и предрассудков для них отпало. Они стали более поворотливыми, быстрыми, гибкими, твердыми. «Камень, который катится, не обрастает мохом», – говорит старый Себастьян Франк. Такое состояние явно казалось этому немецкому писателю преимуществом.

Многие в изгнании измельчали, но лучшим оно дало широту, гибкость, понимание существенного, великого, оно научило их не цепляться за несущественное. Если тебя бросало из Нью-Йорка в Стокгольм или Капштадт, тебе волей-неволей приходилось, чтобы не погибнуть, задуматься над многими вещами и глубже заглянуть в них, чем тем, кто просидел всю жизнь в своей берлинской конторе. Многие из эмигрантов внутренне созрели, обновились, помолодели; завет «смерть для жизни новой», превращающей человека из хмурого гостя нашей земли в радостного, они познали на опыте и глубоко освоили.

На таких эмигрантов возлагали большие надежды внутри и за пределами «третьей империи». Думалось: эти изгнанники избраны и призваны прогнать варваров, завладевших их родиной.

9

В эмигрантском бараке

Эмигранты издавали целый ряд газет и журналов, была даже одна ежедневная газета, «Парижский листок». Но своим наиболее авторитетным печатным органом они считали «Парижские новости» с их превосходным культурно-политическим отделом, работа которого строилась на строго проверенных данных. Выходила эта газета три раза в неделю.

Аппарат «Парижских новостей» был невелик, редакторам приходилось выполнять множество обязанностей, которые в более крупных газетах возлагались на технических работников, и Зепп Траутвейн часто страдал оттого, что делал работу, которую мог бы выполнить кто угодно. Стоило ли для этого отказываться от музыки? Но он говорил себе, что и такая работа нужна, что она служит великому делу. Ибо, несмотря на всю бедность внешнего оформления, «Парижские новости» не были обычной мелкой газетой: они были голосом немцев – противников фашизма.

Они были голосом немецкого народа. Они были голосом большинства немцев, восстававших против правящего варварства. Но этому большинству заткнули рот, оно не могло кричать. Здесь, в «Парижских новостях», германский народ снова обретал свой голос. Голос негромкий, и все же он явственно звучал среди оглушительного шума, производимого варварами, и варвары всем своим гигантским аппаратом насилия не могли заставить его замолчать. День за днем возвещал этот голос равнодушному миру, какая чудовищная несправедливость, какие злодеяния совершаются в сердце Европы.

Германские эмигранты, пожалуй, и не мыслили уже свою жизнь без «Новостей». Практической помощи газета им не оказывала. Но она существовала, им не приходилось по крайней мере страдать безмолвно. Были уста, которые выкрикивали в мир их отчаяние, их надежду, их горе, их страх, их мужество, их нужду, их величие.

Зепп Траутвейн работал с ожесточением. Во всем, что он писал, звучала убежденность, что справедливое дело победит и что крушение варварства в Германии не за горами. И все же у него не выходили из головы насмешливые слова Оскара Чернига, потешавшегося над его легковерием в унылом кафе «Добрая надежда». Его нетерпение росло с каждым днем. Прошло почти три недели, как исчез Фридрих Беньямин, и никто еще пальцем о палец не ударил. Никто не знал о его судьбе. Его уволокли через германскую границу – это все, что было известно.

Наконец двадцать девятого марта, через три недели после отъезда Беньямина, швейцарское правительство опубликовало сообщение, которое дало новый толчок затихшей борьбе за Беньямина.

Швейцарские полицейские власти собрали такие неопровержимые улики, что арестованный Дитман под их тяжестью сложил оружие. Он дал подробные показания, назвал и выдал своих пособников. Ими оказались официальные германские инстанции.

Швейцарская полиция выяснила следующее: десятого марта Беньямин встретился с Дитманом и еще одним германским агентом в Базеле, в ресторане, на расстоянии всего лишь нескольких сот метров от границы. Было заказано «такси», и все трое сели в него, направляясь якобы за бумагами, о которых хлопотал Беньямин. У самой границы мнимое «такси» вдруг дало полный ход, так что швейцарский пограничник вынужден был посторониться, и, взяв бешеный темп, со скоростью семьдесят километров в час, проскочило через обе границы – швейцарскую и германскую. На всех других германских пограничных пунктах шлагбаум был всегда опущен, ибо «третья империя» отгораживалась от остального мира, она не желала выпускать свои деньги и впускать к себе крамольный дух. Шлагбаум на базельской границе с ноября тоже всегда был опущен. А в ту ночь, десятого марта – и этот факт представлял наиболее вескую улику против германских властей, – шлагбаум был поднят. Таким образом, было неопровержимо доказано, что по поручению германских властей Фридрих Беньямин был хитростью похищен с чужой территории и силой перевезен через германскую границу.

Траутвейн не признавался себе, как терзало его ожидание. Теперь, читая сообщение официального швейцарского телеграфного агентства, он ликовал, щелкал языком, его глубоко сидящие зеленовато-карие глаза сияли на костлявом лице. Он так и знал: мимо этого насилия нельзя пройти молча.

Сангвинику Траутвейну захотелось передать свою радость и другим. Именно скептику он хотел передать ее, скептика он хотел одарить, ему доставить удовольствие. Он решил напечатать стихи Чернига.

Он тотчас же взялся за дело. Пошел к главному редактору Гейльбруну. Тот принял его, как всегда, величественно и с видом человека, который не выспался.

– Вы можете уделить мне немного времени? – просительным тоном сказал Траутвейн. – Мне хотелось бы прочесть вам несколько стихотворений.

– Это необходимо? – спросил усталый Гейльбрун.

– Замечательные стихи, – уверял с воодушевлением Траутвейн.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом