Перейти к содержанию

Двадцатый год. Книга вторая

Автор:

Категория
Современная русская литература
Год издания
Издательство
Автор
Возрастное ограничение
16+
Обновлено
25.09.2026

Аннотация

Завершение истории юной польки, сотрудницы Наркомпроса РСФСР. Всё на том же кровавом фоне – всероссийской гражданской войны. Армии Республики развивают победное наступление. Продолжают свой бой с Антантой начдес штурмбепо Константин Ерошенко, боец Конной армии Петр Майстренко, уполномоченный Волгубчека Иосиф Мерман, представитель ЦУЧК Валерий Суворов – в едином строю с т. Буденным, т. Тухачевским, т. Фрунзе и тысячами тысяч героев революции. Между тем неугомонный враг не дремлет. На Волыни, в Польше, в Таврии, в далеком Приамурье и Приморье. Пилсудский, Петлюра, Врангель. Банды, погромы. Военные мятежи. Внутренние неустройства соввласти, дерзкое попрание законности. Революционный держите шаг! Пролетарий, на коня! Или смерть капиталу, или смерть под пятой капитала! Встретятся ли в этом страшном мире Костя и Барбара? Возвратится ли на эту землю мир?

Читать «Двадцатый год. Книга вторая» — Виктор Костевич онлайн

Страница 6 из 11

Слово «Курьеру Варшавскому».

Варшава вчера отмечала американский праздник. Столица Польши хотела выразить в этот торжественный день свои чувства к Америке. (…) Был то великий порыв горячего сердца, преисполненного благодарности и нелицемерного сильного чувства. Чувства тем более крепкого, что сегодня, когда на существование наше подло покушается столько внутренних и внешних врагов, именно из Америки непрерывно идет через океан могучим потоком помощь, спасающая от смерти миллионы детишек и смягчающая тяготы войны.

Центрами нового национального торжества стали храмы и Театральная площадь. Священники призвали верующих молиться Создателю за преуспеяние Америки.

Военно-политический бомонд и представители дипмиссий собрались в гарнизонной церкви на Саксонской площади. Играл оркестр смычковых инструментов, пели четыре объединенных хора: «Лютня», «Арфа», «Дуда» и ансамбль поющих коммерсантов. После обедни священник и профессор Антоний Шляговский разъяснил принципиальные вопросы польско-американского взаимодействия.

«Два есть народа, – сообщил он собравшимся, – родственные по духу, живущие одним идеалом. Польша в Старом свете, Америка в Новом…» («Две есть сабельки в Речи Посполитой, – подумала половина присутствующих, – Кмитиц на Литве, Куклиновский в Короне». Подумала, но виду не подала.)

«Оба народа сии свободу возлюбили, и оба в свободе произрастали. В Польше и Штатах Соединенных народ защищал государство, создавал сам себе правительство и собственную писал историю. Когда Польша гибла и утрачивала свободу, народ американский свободы добивался и обретал великое могущество. Гибнущая Польша слала ему своих героев и идеалы. Свободный американец понимал свободного поляка. И более века назад возник сей достопамятный союз американской и польской нации».

Присутствующие вздыхали, позабыв недостойные мыслишки о Куклиновском и Кмитице. Ибо профессор глаголал истину. Профессор возвышал меж тем вольнолюбивый глас, мощно перекрывавший здесь, на Висле, грохот наших пушек на Березине и ржание наших коней на Горыни.

«Америка не только шлет нам помощь. Она здесь, вместе с нами, горячее сердце ее бьется здесь, среди нас. Без слез невозможно поведать о том, как христианский народ Америки, подобно Христу, пригревает наших ребятишек и кормит полтора их миллиона ежедневно». Прихожане вслед за проповедником отирали слезы благодарности.

«Американский народ вместе с помощью своей несет Европе духовное возрождение, восстанавливает братство народов, научает их истинной свободе и равенству. В милосердных своих деяниях выступает он выразителем и исполнителем евангельских заповедей, своим высоким примером восстанавливает попранное достоинство человечества».

«Ни убавить, ни прибавить», – вздыхали прекраснейшие в Старом Свете дамы, трясли седыми головами разумнейшие в Старом Свете депутаты, сивыми усами – храбрейшие в Старом Свете генералы и так далее. Из храма божия, исполненные благодарности, собравшиеся двинулись на Театральную.

Там на балконе Большого театра белела грандиозная статуя Свободы. Гирлянды зелени, американские, польские флаги, сенаты высших учебных заведений, делегаты общественных и благотворительных организаций, цехи с цеховыми знаменами. Публика на тротуарах. «Лютня», «Арфа», «Дуда», поющие коммерсанты. Оркестры: смычковый, гарнизонный, городской полиции. Представители Америки – из Варшавы и из провинции. Гимны и песни, Монюшко, Шопен. Овации, браво, ура и цветы.

И конечно же самое главное – то, о чем высказался ксендз профессор. Дети.

Последние шли бесконечным потоком, подобно той американской помощи, что щедро льется через океан. Двадцать пять тысяч ангелов, из школ, из приютов, они обратили площадь (образ из газеты) в преогромный и цветущий луг. Море незабудок, ландышей и маргариток, маков, колокольчиков. Радостные крики, лес склоняемых перед американцами флажков, ковры цветов, под их, американцев, штиблетами. Здоровые личики и радостные глазки были наилучшим и реальным доказательством эффективности американской помощи (цитата).

Глядя на великолепнейшее торжество, всякий, кроме оголтелых пролетариев и подлых критиканов, понял и уразумел бы: не погибла и не погибнет.

На вечернем рауте в ратуше, где собралось восемьсот приглашенных, самых сливочных из самых сливочных, ректор университета доктор Станислав Тугутт объявил: академический сенат по представлению факультета права и политических наук принял единодушное решение – присвоить почетную степень доктора права пану Вудро Вильсону и пану Герберту Гуверу. Сообщение ректора встречено было аплодисментами и возгласами в честь обоих выдающихся американцев. В завершение раута выступил глава американской продовольственной миссии майор Вильям Фуллер. «Даже на родине, – признался пан майор, – не доводилось мне видеть, чтобы наш национальный праздник отмечался столь роскошно, как у вас. Я чувствую себя сегодня, за пять тысяч миль от родины, словно бы дома».

В паузах между речами оркестр варшавской оперы несколько раз исполнил гимны Польши и Америки. (Какие именно в газете не указано, ни одно из двух государств в двадцатом году единого, официально утвержденного гимна не имело.) В концертной части сыграла на скрипке пани Ирена Дубиская и спела пани Левицкая. Пан Дыгас, к сожалению, заявленного номера исполнить не смог, поскольку пан Дыгас торопился на поезд. Этим поездом артисты оперы отправлялись в плебисцитарные области.

***

Невзирая на потерю Ровно, польский командарм-два Рашевский упорствовал. Вновь приведя в порядок вверенные ему войска и по-прежнему получая туманные директивы о Каннах, он упрямо контратаковал, желая если не уничтожить Буденного, то хотя бы оттеснить нас с ровенского рубежа. В этом Рашевскому помогали части шестой польской армии Ромера, наседавшие на Конную с юга. Дивизии бились под Дубно и Острогом, дрались по обе стороны Горыни. В бой уходили последние резервы. Очередь дошла и до нас.

«Ну что, ребятки, – сообщил Лядов вечером, – завтра боевое крещение. Обойдемся без напутствий?» Мы обошлись. Рано утром, без генерал-марша, без разговоров, суеты поседлали коней, последний раз проверили проверенное с вечера оружие и колонной по три выехали из села Матвеевка. Вдали гремели пушки бронепоездов.

Накануне вечером, занимая село, мы наткнулись на трех застреленных бойцов второй бригады. Все трое, в исподнем лежали вниз лицом. В развороченных затылках копошились мухи.

Эскадронный, соскользнув с коня, присел возле трупов на корточки. Осмотрел, привычно и без содрогания, черные отверстия от пуль.

– Волосы-то обгоревши. В упор, стал быть, шмаляли. Смелые.

– Почему? – не понял подошедший следом Толкачев.

– Замараться не боятся.

– Эге, – подтвердил оказавшийся рядом, словно и не получил на днях тычка, Незабудько. – Но и мы их рубать не побоимся. Так ведь, товарищ комэск?

Нам не видно было, как комэск взглянул на Незабудько, но взгляд был, похоже, не из приязненных, потому что кубанец встал и весь обиженный вернулся к лошадям. Буркнул в сторону, ни к кому не обращаясь: «Каз-зак», – и запрыгнул, не вставляя ногу в стремя, в седло. В иной бы раз боец Майстренко позавидовал джигиту. Но не сейчас.

Комэск повернулся к подошедшему Лядову.

– Убрать их надо, пока никто не видел.

– А ненависть? Не будем разжигать? – Серый как холстина Лядов посмотрел на Толкачева. Комиссар, сняв очки, промолчал. За комиссара ответил комэск.

– Я в этой ненависти третий год по самые по уши. Уберите, ребята. Я во вторую доложу, без лишних глаз.

– Товарищ комэск! – раздался из-за тына голос Кораблева. – Там в хате дед еще еврейский. Саблей горло перерезано. Час назад, сказали, кончился. Ему поляк…

– Тихо ты! – оборвал его кто-то. Странно, но Пете показалось – Шифман. Он что же, тоже согласен с комэском? Не надо разжигать?

Так или иначе, но теперь, когда впереди, верстах быть может в трех, равномерно тарахтели пулеметы и возникала там и сям винтовочная перепалка, Петя понимал – не теоретически, а так сказать, предметно, – кого и за что он будет карать. Как там выразился Незабудько? «Вы, хлопцы, теперя навроде карателев».

Впереди, за рощами было обширное пространство, не стиснутое лесом, не иссеченное оврагами, удобное для конницы, и теперь бригады, первая и третья, приблизительно по пятьсот сабель каждая, быстро двигалась вперед, чтобы, пройдя лощинами и рощами, развернуться для стремительной атаки, обещавшей в случае удачи многое. Неприятель, скованный наскоками второй и демонстрацией соседа слева, на части разорваться не мог. Редкий огонь немногочисленной нашей пехоты убеждал его в том, что удар случится где угодно, но не здесь, что пехота лишь изображает активность, стремясь отвлечь и рассеять его внимание.

Рощицы остались позади. Предстояло подняться на скрывавший нас от неприятеля скат и оттуда уже, самым широким аллюром – вперед. Полки бесшумно занимали исходные. По лугам – где нешироким галопом, где полевым, где в карьер – скакали с последними приказами и донесениями ординарцы. Трубачи под флажками и знаменами молчали. Пехота на бугре постреливала. Порой начинали татакать «максимы». Поляки столь же вяло отвечали. С двух сторон, от соседа слева и от второй бригады, доносился дальний гул: там вели огонь по-настоящему, без дураков.

Эскадрон шел рысью на самом левом фланге, объезжая островки кустарников и одинокие, отдельно стоящие березки. Кони, фыркая, потрясывали мордами, отгоняя подлетавших мошек. «Голован, не дергайся, – бурчал, не для коня, а для себя боец Майстренко. – Руку хочешь оторвать мне, азиат?» Мерин настояньям не внимал, неутомимо дергался и фыркал, и это Петю успокаивало. Пули, осколки, шрапнель – лучше всё же думать не об этом. Вот выполнит ли сразу Голованчик команду? Он ведь не Шарлотка. А если прыгать? Тот еще прыгун. На всякий случай Петя приготовил прут, и тот теперь торчал из голенища.

– Порядок, Лядов? – бросил проходивший резвой рысью эскадронный.

– Полный.

Шарлотка под Лядовым была сегодня изумительно красивой. С какой-то особенной грацией держала ладную головку, по ветру струился пышный хвост. В отличие от большинства коней во взводе, она не фыркала, не удостаивая мошек вниманием. Интеллигентные глаза светились целеустремленностью. По крайней мере, так казалось Пете.

– Вот, бери пример с хорошей лошади, – негромко посоветовал он мерину. Сам же постарался взять пример с комвзвода, воспроизвести его небрежную, но безупречную посадку: правая кисть на бедре, плечи развернуты, пятка глядит куда следует, глаза вперед, а мысли вдаль. Обгоняя группу всадников в черкесках, машинально пересел на «учебную», даром что комвзвода, как положено уставом, поднимался-опускался вместе с остальными. Кораблев переглянулся с Мицкевичем: кто о чем, а вшивый… Нашел о чем думать, бердичевский джигит. Лучше времени не сыщешь.

Да, сегодня всё было иначе, с самого начала. Оказавшиеся рядом старые кавалеристы и потомственные казаки не зубоскалили, но ободряюще поглядывали. На всех и даже на Толкачева с его дерганым, прерывистым, неловким облегчением. С проходившей мимо тачанки окликнули: «Лядов, Курбатов, здорóво! Первый раз своих ведете? Не зевайте, хлопчики, ни пуха».

Лядов благодарно кивнул, Петя и другие слышавшие тоже. Из первой шеренги, в ней ехали сабельщики, отозвался гусар Курбатов, отделенный: «И тебе, Микола, ни пуха. Рази».

До вершины бугра, через которую предстояло перевалить, оставались считанные метры. Залегшие там, с интервалами для конницы, стрелки с любопытством оборачивались на всадников, приветственно приподымали руки. Волынские добровольцы, с их природной ненавистью к панству, они желали нам удачи и победы.

Поляки наудачу выпустили очередь шрапнелей, лопнувших справа и осыпавших один из эскадронов. Первые за день потери. Из стрелковой цепи загремели пулеметы. В ответ затарахтели польские. И Петя вдруг сообразил, хотя не сразу: да вот же, просвистела, рядом, только выше. А могла бы… В лоб, в грудь. Куда лучше… то есть хуже? «Слышал?» – шепнул Кораблеву. «Ага».

Из стрелковой цепи долетело:

– Гей, ребята, есть кто с Житомира?

Знакомый голос. Чей? Петя механически откликнулся: «Я!» – и оставил земляков позади. С сожалением, однако недолгим. Покуда было не до земляков, впереди был враг и первый бой.

«Знаешь его?» – спросил, глядя вслед уходившему эскадрону, хуторянин Климентий Мартынюк, отец Олеськи. «А как же, – ответил с удовольствием муж Клавдии Никитичны. – Знаменитый комсомолец Майстренко. Аккурат перед пилсудами в гости приходил, вина целый ящик принес». «Ого! – подивился Мартынюк. – Видно, руку где надо имеет. И опять же, глядь, в кавалерии скачет». «А вот такие в Житомире хлопцы. Что ни комсомолец, то джигит, – с верою в собственные слова, похвастался Павел Евстафьевич. – Гляди-ка, Клим, зараз начнется!»

И в самом деле – началось.

Перекрывая робкую пальбу, пропели протяжно первые трубы: «Рысью размашистой – но не распущенной – для сбережения коней. Рысью размашистой…» Эскадронный поднял шашку над головой – и точно так же подняли шашки полтора десятка эскадронных в четырех полках двух выведенных для атаки бригад.

– Эскадро-о-он! Шашки – к бою! За мной – рысью – марш!

Шашка резко опустилась, и лошади пошли. Размашистой, но не распущенной рысью, убыстряя, ускоряя и усиливая темп. Второй шеренге Лядов указал: по команде «шашки к бою» изготовить к стрельбе револьверы, шашки оставить в покое.

Строй был разомкнутым, и шеренги на рыси порою сливались в одну. Рядом с Петей оказался Незабудько. Снова вырвался вперед, Голован его настиг. Возможно, стоило коня попридержать, но понимая Голованов норов, Петя не рисковал. Черт его знает, что взбредет хитрому мерину в голову, а отстать – стыда не оберешься.

Распознал ли неприятель грозный тысячекопытный гул или еще не распознал, понял ли он, что его ждет, или еще не понял, но пока всё оставалось по-прежнему. Вялый ружейный огонь, ленивое татаканье, редкие вспышки. Далеко… Уже не очень… Ближе… Там, где засел в домах, за плетнями, в окопах – он. Шелест гранаты, взлетевшая к небу земля – и призывное пение труб. «Ну, в галоп – в поводья конь – и шенкель ему в бок. – Собирайся конь – совсем в клубок. Ну, в галоп – в поводья конь…»

– Галопом – марш! – вскинул и бросил шашку эскадронный.

– Галоп! – продублировал Лядов.

– Галоп! – крикнул Петя Головану.

Голован не подвел, понял сразу. Петя даже позабыл про прутик, так бодро мерин полетел за остальными. Гул копыт рванувших в атаку бригад в единый миг, в стремительном крещендо наполнил собою вселенную.

…И будто бы в страхе затихала повсюду стрельба, переставали тарахтеть «максимы», «кольты» и «шварцлозе». Гудела под копытами земля, в щеки, в уши бил упругий воздух. Долго, долго, секунд быть может шесть, казалось, что безмолвию не будет конца – покуда нависшая над полем тишина не взорвалась неприличным, непристойным, препохабнейшим «Даёшь!» – тем единственным словом, которого заслуживал посягнувший на российскую, на советскую, на федеративную республику ее подлейший, коварнейший, непримиримейший враг. Коротким, точным и бесконечно для него ужасным.

– Даё-ё-ёшь! – на долгой ноте выл, сжимая самовзвод, красноармеец Майстренко. Голован, повинуясь не команде уже, но табунному началу, бешено несся туда, откуда только что строчили пулеметы. «А ведь не страшно», – выстрелило в Петином мозгу.

– Даё-ё-ёшь! – тянул комвзвода Лядов, сидя прямо, как на смотре, держа на плече готовую для рубки шашку и краем глаза примечая, не потерялись ли в дороге хлопцы. Все были на месте. То есть не на месте, а в движении, стремительном и гибельном как смерч. Рядом с Петей шел наметом донец, приятель эскадронного, чуть впереди галопировал на Люцифере Шифман. Разинув рот – «Даё-ё-ёшь!» – скакал на Пушкине Мицкевич. Хрипел Валерка Кораблев, рычал Остап Диденко. Орала, стонала, визжала развернутая в лаву бригада.

Шарлотка Лядова изящно, словно не заметив, перелетела через аршинный, не ниже, плетень. За ней уверенно перескочили Люцифер и Пушкин, рядом с ними – рыжий безымянный дончак комэскова приятеля. В долю секунды в голове у Пети промелькнуло: «Если гад закинется… Голован, ленивая сволочь! Черт, он же обидится…» Голован не обиделся, Голован воспарил. Над ним – плечи вверх, глаза вперед, намечаем смену направления – чуть приподнялся Петя и по ту уже сторону, всё по науке, моментально вернулся в седло. «Умеешь, Голован, всегда бы…» В дикой радости и торжестве опять завыл: «Даё-ё-ёшь!»

Трубы между тем пропели третий раз: «Скачи – лети стрелой. Скачи – лети стрелой. Скачи…»

– Карьер! – моментально отозвался комэск.

– Карьер! – слился с голосом эскадронного голос Лядова.

– Карьер, Голованчик, ну!

Как очнувшись, вновь заговорили пулеметы. Петр успел увидеть пляшущие огоньки, ощутить, что все пули летят в Голована… в него… заметить, как споткнулся, словно напоровшись на Дантеса, Пушкин, – и вихрем унесся туда, к огонькам, вслед за Курбатовым, Лядовым и эскадронным.

– Даё-ё-ёшь!

Голован перемахнул какую-то канавку. Перед ним, перед Петром бежали люди. В серых куртках… шлемах… таща винтовки… бросая винтовки. Кто они… откуда появились? Да это же… Не сдюжили, значит… Не выдержали… Бросили окопчики – Петя сообразил, что за ямки и за кучки мелькают здесь и там – и удирают. Вот оно то самое, для чего существует конница. Избивать бегущего врага! Карать!

Перед глазами, дергаясь как на экране синематографа, мелькала серая испуганная спина. Круглая каска, ремни, поясной, плечевые… Спина отпрыгнула от несшейся Шарлотки, чуть не угодила под рыжего донского, увернулась от Люцифера и снова замелькала перед Петей. Солнце, пляшущее на стали, мокрое пятно на позвонках, разбитые дорогами подошвы. Цель, бегущая перед тобою, в том же направлении, всего пять метров, детская дистанция, не промахнуться. «Бей!» – приказал он себе. Не смог. Пролетая мимо, увидел, как скакавший слева Незабудько перечеркнул ленивым взмахом очередную вражескую жизнь.

***

Легкий успех на фланге третьей бригады, где рота польских новобранцев, так и не открыв огня, ринулась бежать, бросив собственных несчастных пулеметчиков, моментально зарубленных и затоптанных конницей, – этот легкий успех контрастировал с потерями бригады в центре, где такая же рота, тоже нового набора, не дрогнув, открыла ружейный огонь и заставила, пусть ненадолго, попятиться целый кавполк. Ее смел лишь удар левофланговых наших эскадронов, освободившихся после успешной атаки.

Еще кровавее вышло правее, у первой бригады. Ее левофланговые эскадроны напоролись на основные неприятельские силы, до батальона пехоты, опытных стойких бойцов, если не старых легионистов, то и не новичков в военном танце. Пулеметчики, опомнившись от шока, врезали практически в упор, прямо в несшиеся на них лошадиные, в пене морды; от «максимов» и «шварцлозе» не отстали сотни «маузеров» и «манлихеров». Подступы к позициям вмиг оказались завалены труднопроезжей стеной из убитых и раненых животных, от которых под градом свинца отползали всадники – те что сумели выжить и не покалечиться. Эскадроны перестроились и снова кинулись вперед, вопреки приказу – не биться в стену лбом, тем более в конном строю. Стенка оказалась непрошибаемой. После новых потерь эскадроны спешились и пошли в наступление цепями. Где короткими перебежками, где ползком, при поддержке пехотных рот. Безуспешно.

Положение спасли батарейцы. Вынырнувшие из ложбины пушки, развернувшись под прикрытием кустов, ударили беглым по отлично различимым в ту минуту целям. Погасили два польских пулемета и заставили другие смущенно замолчать. Воспользовавшись паузой, четыре тачанки, страшно и привычно рискуя, подлетели на короткую дистанцию и открыли бешеный, прижимающий к почве огонь. Прижали не всех: по одной из тачанок прошлась пулеметная строчка, три несчастных лошаденки вздыбились, рванулись, пристяжная пегая упала, покатился под колеса ездовой, ткнулся в короб разнесенным черепом наводчик, а помощник рвал в агонии ворот гимнастерки. Но прочие тачанки огня не прекратили; батарейцы продолжали посылать гранату за гранатой.

Цепи, воодушевившись, повскакивали с земли и без остановок, без стрельбы побежали вперед, сипло-хрипло выкрикивая злобное ура. Перелезали, перепрыгивали через мертвых, издыхающих коней, не различая жалобного – не ржания, нет – предсмертного плача, стона, прерывистого дыхания. Короче, противник не выдержал и здесь. Хотя отступил в относительном и, можно сказать, надлежащем порядке, сумев отразить по дороге наскоки другого полка бригады.

***

Покуда в центре и на правом фланге кипело и грохотало, на легко и быстро победившем левом происходило закрепление на занятых позициях. Петя с Толкачевым, озабоченным возможными эксцессами, мотались рысью взад-вперед по полю. Эксцессов не наблюдалось, были редкие трупы, были кучки бойцов, были раненые, и в конце концов боец Майстренко и политработник разъехались. «Я еще вон там взгляну, а ты, Петро, давай-ка Лядова ищи». Тут-то и приключился эксцесс.

Виновниками были Незабудько и один паренек, ровесник Пети, по фамилии Чернов, не комсомолец. Петя наткнулся на них, расставшись с Толкачевым, минут так через пять. Застав обоих за бугром, в пустынном месте и за крайне неприглядным занятием. С обнаженными шашками они кружили вокруг молодого в серой куртке полячка, толкали, выпускали, догоняли. «Ну давай, молодой, не робей!» – подначивал Чернова Незабудько. «Давай лучше ты», – отнекивался тот. Незабудько не сдавался: «Давай-давай, не будь лапшой. Или хочешь стать вроде Петечки Майстренко?» «Не, таким говном я не хочу. Просто как-то…» «Давай те говорю, смелей».

Незабудько, в отличие от Чернова, Петра заметил сразу, потому-то про него и вспомнил, что было невдомек убогому придурку. Петя на Чернова не обиделся, Петя перепугался. Одна секунда, и этот полячок, разрубленный, перерубленный, повалится в измятую, затоптанную траву, и косвенным виновником убийства будет он, сознательный боец и коммунист Майстренко, и этот позор останется с ним до последнего дня. (Вспоминая годы спустя инцидент, Петя не раз задавался вопросом: чем он тогда руководствовался? Не эгоистическим ли соображением? Мой позор, моя вина. Мое душевное равновесие, мой психологический комфорт.)

Но это потом. А сейчас, не думая ни о комфорте, ни о равновесии, Петя, выдернул наган и заорал:

– Не сметь! Вы! Оба!

Чернов испуганно, однако с облегчением потянул, осаживая коня, поводья и в развернувшейся дискуссии участия не принял. Старший его товарищ, воспитатель и педагог повел себя иначе. Возмущенный, с одной стороны, бесцеремонным вмешательством, но с другой – отлично знавший, что Петя стреляет быстро и не всегда успевает подумать, Незабудько счел за благо гострой шаблей перед ним не размахивать. Полячок краем глаза, в безнадежной надежде следил за загадочным красным солдатом. Польские руки тряслись. В траве валялась сбитая с него стальная французская каска.

– Ты, Незабудько, мать, приказа не слыхал?

Незабудько, ощутив, что непродуманного выстрела не будет, старательно изобразил зевок.

– Про пленных-то? А мы его, нетопыря, в плен еще не взяли. У нас с ним бой не кончился. Катись, Майстренко.

– Не уйду.

– Що?

– Не уйду. Пленный поступает в распоряжение… – Господи, чье? – В распоряжение политотдела. По приказу Толкачева.

Незабудько прыснул. А потом вдруг заорал на Петю страшным для поляка голосом:

– Добрым хочешь быть? А воюешь давно? А вшей кормил? А братов твоих под стенкой ставили? По нашим-то пулял. А врага, выходит, жалко?

Полячок, втиснув голову в плечи, стремительно водил глазами по спорящим. Чернов, став незаметным, удалялся. Петя сжимал в ладони наган. Ладонь вспотела, рот наполнился противным вкусом. Какого черта? Что ему этот наемник Антанты? Быть может, такой же убийца, такой же погромщик, как все. Но он не позволит. Не позволит, и всё.

В отдаленье показался шедший рысью Лядов, с ним десяток хлопцев. Незабудько кинул шашку в ножны.

– Ладно, черт с тобой, бери. Только попомни мое слово: они тебя, сосунка, не пощадят. Это не немцы. Это наши, только хуже. А ты, поляк, коль жив останешься, молись за Яшу Незабудько. Повторить!

– Цо?

– Хрен в оцо. Пшла!

Неприметно двинул шенкелями и, скалясь, улетел туда, где всё еще стелился дым. Чернов исчез. Ну и черт с ними обоими. Воители. Герои. Псы.

– Каску подними. Пошли, – не по-кавалерийски сгорбившись, приказал поляку Петя. – Двигайся, двигай, не бойся. У нас с пленными не как у вас. Приказы есть, комиссары следят, ты не думай.

Про комиссаров интервент не понял. Или понял превратно, как и положено напичканному ложью оккупанту. Побледнел еще сильнее, съежился. Но медленно пошел – сводя лопатки, с напряженной шеей, деревянными ногами. «А я бы на его месте? Тоже бы не выглядел геройски. Но я-то знаю зачем и за что, а он… дурак обманутый».

– Молодец, Майстренко, – крикнул, проезжая Лядов. – За Незабудькой глаз да глаз. Держись, солдат, не тронут, ревдисциплина. И вы чтоб следили, – обернулся он к ехавшим за ним ребятам. – Позора во взводе не допущу. Лично сведу в трибунал. В лучшем случае. Спасибо, Петя.

Догнав десяток пленных с конвоирами, Петя присоединился к колонне. Стало спокойнее. И тут-то, после волнений последнего часа, Пете вспомнился давешний голос. Тот, что окликнул его перед атакой, голос из Житомира. Да это же, осенило Петра, хозяин дома на Лермонтовской, того, где жили Ерошенки, Константин и красивая полька, Барбара Карловна.