978-5-389-31025-4
ISBN :Возрастное ограничение : 18
Дата обновления : 08.10.2025
Плуг все там же, на косом поле, замер в крене зверином за миг до нападенья, зубы обнажены, выжидают, чтоб броситься землю за шею драть, но сидел с собачьим терпеньем дни напролет в лютой стуже, а следом в дожде, и не было сил у Барнабаса к нему вернуться. В те дни после пожара солнце взбиралось к своей высочайшей точке покоя прежде, чем Барнабас выбирался из постели и, кашляя, возникал на первом этаже. Бродил по дому и бродил по двору, Циклоп с одноглазым любопытством следил за ненаправленным маршрутом хозяйских шагов, а Барнабас вперялся в покатое лицо лошади и темное стекло ее глаз и видел лишь себя отраженного, будто погнули его молотком.
Наблюдал за Эскрой, как оттирает она окна. Как отмывает белую торцевую стенку от дым-грязи. Как выметает копоть со двора. Как расставляет по дому лаванду, которая на Барнабаса не действовала никак, ни запаха, ни цвета. Это место, что сделалось мертво. Стоял он себе просто, курил так, будто терпеть этого не мог, покурка в пальцах большом и указательном, лицо небритое, когда он всасывал, стягивалось в узел, легкие слали ему короткие злые депеши обиды. Дым прожигал его, опалял заново, а когда кончал он с одной покуркой и закаблучивал ее во дворе в землю, уже вытаскивал табачную свою жестянку из рубашечного кармана и скручивал следующую. Эскра покрикивала на него, чтоб прекращал курить. Затянуться да скривиться, вышагивал далее по двору, отпинывая пса с дороги, сидел на крыльце, вновь вставал, кашляя. Эскра наблюдала за ним из окна, как он бродит, своею собственной тучей накрытый, словно мысли у человека обрели явь, а сам он под той тучей исчез в себя же, в дали собственной темени, куда и ей-то не дотянуться. И когда налегала на длинную рукоять-слезу колонки во дворе и колонка зевала и принималась вышептывать воду, он Эскру не видел вообще, пока та стояла, на него глядя, и Эскра, закрыв дверь, принималась плакать, видела, как все может утратиться.
Слышно было, как старикан кричит мне из хлева, что ему подмога нужна со скотиной, но тогда была Рождественская ярмарка, и я поэтому проскочил мимо, будто нет меня дома. Потом подался в город, ну и шныряю между прилавков, да и нарвался на разговоры с Джоном Волокитой, дребедень блядская, ну, – я, значит, курил себе и думал, что всем насрать, а тут подходит кто-то сзади да и дергает меня за лопух. Паршивец этот Брок[7 - Broc (ирл.) – барсук.], учитель, ну, и забирает у меня покурку изо рта, и сапогом ее растирает, а потом меня отпускает, ухо мне открутив. Волокита всю дорогу подсматривал, а как учитель-то отпустил, Волокита подбирается и достает мне покурку у себя из-за уха. Эй, сэр, говорит. Я слыхал, Волокита чуток на голову чудной, и ходила про него старая байка, что, когда он был пацан еще, взял свою мелкую сестричку-младенчика погулять да коляску-то отпустил, и коляска укатилась в реку, и сестричка утонула. И с тех пор головой он так и не поправился. А когда я спросил старушку-то про это дело, она сказала, то все неправда, но чудной он стал, наверно, когда мамка его померла жуть какая молодая, а отец у него был тяжелый. Как по мне, Волокита очень даже вполне был, чокнутым от него не пахло вообще, только что глаза, один другим, серым, цветом меченный, отчего вид у Волокиты чуток странный. Да и непохоже было, что он на четыре года старше. Пошли мы по заднему переулку, и он перелезает через стенку и шасть на задний двор гостиницы Доэрти, ноль внимания на пса, какой там был, и возвращается с двумя бутылками «Гиннесса». Мы их обе выпили, и вкус был горький, как вода болотная, ну, но мне вродь как понравилось, что в голове стало мечтательно. Во мы нахихикались жуть как, и он тогда говорит мне, ты знал, что мы с тобой соседи, а потом обзывает меня Козлякой Билли и сразу следом рыгает. Как давай хохотать, и хохочет он, будто бы булькает. Волосы у него жуть какие кучерявые, будто темные папоротники на голове, а глаза не задерживались вообще ни на чем ни на минуту. Грю ему, ага, Козляка, уж конечно, и брыкаюсь я тоже. Ему будто нахер дела никакого ни до чего, и сразу раз и я понял, что он интереснее всей прочей ребятни моего возраста и выпить добыть ему жуть как запросто. В другой день объявляется у нашего дома, а у старушки-то руки в таз, месит рождественский пудинг и смотрит на него, будто он телок тупой, а на меня смотрит подчеркнуто, когда мы с ним уходим. Ну и нахер ее, старую сучку. Слышу, как старик в хлеву орет на скотину, а Здоровяк Мэтти Пиплз выходит из хлева, и прикладываю палец к губам, чтоб он цыц, и быстро убегаю, пока старик не заметил. Умелись мы нахер к речке Гленни, и я с собой на веревке Циклопа забрал. Волокита достает свой здоровенный всем-пиздец ножик, шестидюймовик, весь извитой, как вродь из расфуфыренной книжки сказок, и дает подержать, и я свои инициалы на дереве вырезаю хорошенечко. Спрашиваю его, где он такой раздобыл, а он в ответ ничего, и как давай запруживать речку. Это всего-то ручей на самом деле, и стоит он над ним все равно что владыка и повелитель и плюхает камни, все во мху-слизи, и один у него из рук выпадает, и его всего окатывает. Он о штаны вытирает руки насухо, и на них полосы грязи остаются, и выпрямляется и как давай хохотать. После этого пошел куда-то, я за ним, и стал носить покурку за ухом, как он. Спрашиваю, куда идем, а он опять хохочет и говорит, бери пса с нами. Грю, пес, черт бы драл, с нами пойдет в любом разе, хошь не хошь. Подались мы через поля, а небо стало темное, и Циклопа я держал на веревке поближе к себе. Странно оно было идти на холмы в пунцовистом свете, и я все поглядывал в небо. Если глядеть на облака по-особому, они становились островами, все такие в тумане и далеко в море, и я представлял, будто я капитан корабля, у нас приключенье и мы плывем к ним. Вся извитая грунтовка там была, и шли мы по ней и увидели чуть в стороне от нее темное очертанье дома, может, где Макклюр жил, но не точно, и оттуда собака залаяла, но ничего не светится. Циклоп на веревке бесится, а Волокита подается ко мне и собаку забирает. Держимся все равно подальше, оба-два дуем дым на те острова в небе. Болото ночью уж такое другое. Не поля никакие, а один только простор земли, как будто ничья нога не ступала, и мы забрались прилично так высоко, чтоб посмотреть на все внизу, Карнарван все темней, и город вдалеке, и последний свет над заливом. Я слыхал, там, наверху, были старые пещеры, их самогонщики себе прибрали, и прикинул, не туда ли мы направляемся. От Волокиты перла сила, будто что-то в нем было на взводе, будто все ему по плечу, и тут он принимается орать, реветь всякие проклятья в небеса, и я тоже принимаюсь орать, пока не начинает он выдумывать проклятья совсем без смысла, и я ему про это говорю, и мы просто хохочем, надсаживая жопы. Голоса наши прут наверх к небесам, и на миг все, что в мире, было наше, и мы забрали себе пунцовые небеса со всеми звездами, а когда перестали, услышали, как проглотила наши голоса тишина, такая полная, будто нас никогда и не было. Двинулись мы дальше, а потом наткнулись на них. Блядские тупые твари, в том свете они были вроде как индиго, и я видел, как меняется Циклоп, навостряется на веревке своей, как волк, будто пробуждается в нем самая суть его. Увидел, как у него разъезжаются губы и зубы показываются, и псина стала, нахер, зверем. Волокита отпускает веревку и орет псу вперед, и Циклоп несется, как выстрел, будто никаких ему блядских приказов не надо. Потеха была смотреть, как овцы стоят такие, тупые, и смотрят на нас, а потом разбегаются, будто миленький, нахер, Иисусе вместе с душою вон. И звук такой был вроде тихого грома от их копыт по вереску, и Циклоп несется за одной, и как давай сновать зигзагами, будто нужен ему второй глаз, которого нету, чтоб определиться. Волокита побежал за псом, на бегу кричит и вопит, и так он бежал, что ноги у него будто петли без двери, а ревел и хохотал он без передыху. Пес зубами клацает у овечьих копыт, а потом бросается за другой, и хохотал я, глядя на эту дурь, и тут пес кидается на одну, какая поперла прямиком на него, попутав, и он на нее прыгает и тянет за шею к земле. Волокита бегом, руками плещет, и сзади подобрался к собаке, и закатился этим вихлявым хохотом, как забулькал. Там, где мы оказались, ветра было еще больше, и, когда овцы разбежались и остановились, чтоб за нами следить издалека, стало слышно, как ветер тихонько насвистывает. Пес-то твой слепой наполовину, а все равно чисто волк, говорит Волокита и как улюлюкнет вовсю. Тут до меня доходит, что Волокита не больной в том смысле, в каком про него толкуют, а просто вольный, как ветер, вот и все. Никаких камней у него к ногам не привязано, в отличие от большинства. И пошел я к овце глянуть, и жуть как быстро стало мне странно, как лежала она и не рыпалась, и глаза смотрели вверх на меня таким взглядом, какой у собаки, которая подлизывается после порки, но я понимал, что овца подыхает, потому что ей выдрали глотку. И сел я к ней незнамо почему и положил ей руку на живот. Эта с дитем, сказал я. Вдруг почувствовал, как у меня упало внутри, и увидел, что Циклопу уже неинтересно и он ходит кругами, нюхает воздух, настоящий дикий зверь, а вовсе не обыкновенный пес, как мы про него думали. Темень теперь стала еще гуще, и место вокруг нас поменялось. Лицо Волокиты скрылось впотьмах, а когда он пошел ко мне, я задумался, чувствует ли он то же, что и я, но, увидев его поближе, я увидел тот же дух в нем, чисто как в Циклопе. В глазах один только голод по дикарству. Давай, грит, еще разок, а я ему не, мне пора домой к чаю, а не то старушка меня убьет. Побыли там еще сколько-то, молча. Овца лежала, и ее обдувало ветром, и казалось, будто она дрожит, и я повернулся и увидел, что Волокита давай толковать сам с собою очень быстро, и я прикидываю, что за херня с ним такая, ни слова не разберу, о чем он толкует, и вдруг он как припустит бегом во всю прыть. Я встаю и смотрю, как он сбегает с холма, и понимаю тут, что с головой у него вообще все не так, и оборачиваюсь, и еще раз гляжу на животину, мне видно, как лежала она, бестолковая, горло у ней порвано, чудной угол, под которым голова у ней, и глаза на меня глядят так, будто просят о чем-то, о некой милости в ее смертный миг, какой я дать ей не мог, и видно было, как кровь ее промочила мох до темного. Ягненочка у ней внутри я чуть ли не видел. Небось как стану стариком сам, прочту этот рассказ, который записал, и посмеюсь над глупостями, каких натворил.
В пустоши порожних дней длинны сделались часы. Он слонялся по двору, как человек, не пытавшийся выглядеть занятым, до того потерявшись внутри себя, что больше и не слышал он ферму, того, что опустошилось в тишину, да и на погоду над фермою внимания не обращал – на то, как необычно затянулась сушь, от чего земля отвердела, а затем тусклой печалью пролился дождь. А идя среди пустых своих полей, нечувствителен был к переменам вокруг, к брызнувшей зелени, что смягчила изгибы деревьев, природа как медлительное нечто в грузном сдвиге к весне. Как зазеленела трава и проросла косматая, без ртов скотины, что кормится ею. Одно лишь происходящее у него на уме, лишь попытки расплести узел долгого вервия, что привело к спящему гневу. К чувству в уме у него, что его обманули. Бродил вокруг зачерненного хлева, недо-видя его, или же заходил внутрь и распинывал перемешанные обломки, выискивая намеки среди металла стойл, частью скрученных подобно вопросительным знакам, чтоб мучить его.
Слишком много дней просидел он, ссутулившись в кухонном кресле, отплывая в тенета памяти или соскальзывая в беспокойный сон. Она смотрела, как он задремывает с разинутым ртом, смотрела на лицо его в покое – и видела другим, видела, как то, что держится тугим у него в лице, невесомо опадает. Ей хотелось говорить. Бабочка света из прихожей ласкала ему щетинистую щеку, и она видела его юным, таким, каким он был. Как начинал работать еще шестнадцатилетним юнцом на высотной стали, то труд опасный, и был словно некий богочеловек, но того не ведал, освоился запросто. В работе суровый и молчаливый, трудился с мохоками, самыми бесстрашными из людей, и с ирландцами, каким доставало отваги. Бум небоскребов в Нью-Йорке. Они перелепливали небо сталью своей, гуляли по несущим балкам, как чайки. Нью-Йорк под ними что книжка с объемными картинками, какую можно закрыть руками. Слушал он тишь неба сквозь грохот стали, пришепетывающие силы ветра, будто небо дышало. Тучи немые, скользившие, чтоб уложить тени свои слябами поверх города. Люди работали подобно опасным ангелам, и звук, ими творимый, был воплощеньем ада, тянулся в рай злодейством, каким искажалось устройство воздуха, сводило с ума даже птиц. Чайки напирали на ветер, чтоб посмотреть, как эти чудны?е созданья разгуливают по узким балкам или командами по четверо трудятся на мостках лесов не шире, чем на двоих. Он, бывало, объяснял ей порядок движений, как нагревальщик клал уголь в крошечный горн и вытаскивал источавшие пар заклепки, лицо от жара кривя, подбрасывает румяную сталь в воздух, ее в жестянку ловит другой, а третий извлекает временную заклепку. Балка ждет, зрак в ней зияет, ожидает, чтоб ошпаренно его запечатали. Заклепка шипящая щипцами зажата и воткнута в око. Как долбил он без устали пневматическим молотком, заклепка мягка от жара, плющил стержень ее в шляпку. Над землей на коленях так, будто владел он ею.
Он проснулся, глаза красны, увидел, что она смотрит на него. Иисусе, можно человеку спокойно вздремнуть. Рот у ней разомкнулся, но ни слова не вышло, удалилась она из комнаты безмолвно. Он склонился вперед, и встал, и прошелся по кухне, и остановился, и выставил руки над печной плитою. Подался в гостиную, к шкафу, достал бутылку виски и потянулся за стаканом, и скрипнула у него за спиной половица. Он учуял бурав ее взгляда, раз стояла она в дверях, и повернулся, и поставил бутылку на место.
Ты напугала меня, когда я проснулся, я вот к чему, сказал он. Стояла надо мной вот так-то, я и испугался.
Без единого слова она развернулась и ушла в кухню. Он шагнул в прихожую, забрал пальто. Мне надо пройтись, сказал он.
Вечер был холоден и темен, и по суровой зиме его ума стылыми тропами бродили, не таясь, волки.
Ярок день, и стояла она, довольная, в нем, и видела в поле лошадь. Та подошла ближе, склонила голову и забрала с раскрытой Эскриной ладони сморщенное яблоко прошлой осени, и прислушалась к словам Эскры, и кивнула премудро, словно тон голоса женского донес некие лошадиные смыслы. В поцелованных росою туфлях Эскра оставила поле, лошадь же подбрела к корыту, что держало на дождевой воде своей барабан света, и, когда погрузила голову в тот свет, показалось, будто напрямую пьет она солнечную светимость.
Сходила Эскра за корзиной для стирки и пошла к бельевым веревкам, где взялась за выложенное на них горбылями сухое лыко полотенец. Отцепила прищепки, обмяла окоченелость их руками и сложила. Двинулась с корзиной у бедра, как всякая женщина любого прошедшего века, исполнявшая что полагается женщине, и видела она себя древней и сущностной женщиной. Отнесла корзину наверх, подошла к шкапу и принялась складывать полотенца и убирать их, но вдруг перестала. В глубине увидела скомканные кучей простыни, что вывешены были в день пожара. Небрежно затолкали их поверх сложенного белья, и она, развернув, увидела, что они погублены дымом. Почесала в затылке недоуменно. Сунула нос в те простыни, и навстречу ей попер дух распада. Вынесла те простыни вон, глянула на свету и увидела, как впитали они дым пожара, будто приняли на себя отпечаток того дня, на одной из них полоса темноты рядом с полосой почти белой, словно ветер сложил ту простыню, чтобы часть ее какую-то защитить. Осмотрела простыни попристальней и побледнела от того, что?, как ей показалось, увидела: лицо, какое, подумалось ей, вообразила она, ум ее увидел очерк Мэттью Пиплза, и его широкий рот, и нос широкий, и наморщенный оттиск его лба. Бросила она простыню на плиты, и ушла внутрь, и отругала себя за такие мысли, но позднее тем утром, увидев простыни на земле, нагнулась, подобрала их, расправила. Лицо на них вновь увидала.
Взяла те простыни к стиральной доске на улице, ведро горячей водой наполнила, добавила мыла. Налила корыто, склонилась над стиральной доской, вновь задумалась, кто ж белье снял, в шкаф положил вот так, может, кто из соседей, тот день сплошь кавардак, и как тут узнаешь, что происходило. Она терла те простыни о рифление доски, покуда кожа у ней на руках не заплоилась от воды, а струпья не размягчились и не заболели, трудилась, покуда жилы в руках не заколдобило, а вода не подернулась серым жиром. А как вынула последнюю простыню да развернула к свету, увидела, что дым все еще в ней обитал так, что и не вымоешь, не переменишь, не устранишь, и что по-прежнему на той простыне лик Мэттью Пиплза.
Ночь как большинство прочих, спать он мог лишь краткими ускользаньями, какие надремывала ему воющая темь, одарявшая его образами пожара. Очертанья горящей скотины. Его руки тянутся в пустоту дыма. Просыпался он, ум тускл от сон-тумана, и лежал, подтянув колени к груди, одеяло у шеи туго. Долго-долго сплошь мысли. Закинул ногу назад, на Эксрину половину кровати, обнаружил там стынь одинокую, и сел, и углядел часы у кровати. Десять минут одиннадцатого, сын в школу ушел не один час назад. Выбравшись из постели, опрыскал лицо холодом из кувшина с водой и уставился в зеркало мертвооко, увидел мешки под глазами, налитые штормовым серым, унюхал все еще сон-дух на себе, густую цепкую вонь дыма.
Натянул рубаху и брюки, повязал вольно галстук и спустился в носках. Эскры ни слуху ни духу, и увидел, что оставлена ему в плошке каша. Налил меду поверх, посмотрел, как ложится он золотой жижей, уселся за стол, поел холодной, глядя в окно. Проворный очерк Циклопа поодаль во дворе. Сидел Барнабас, думал о тех мыслях, каких не мог отрясти из ночных сновидений, о том, как Мэттью Пиплз преображался в кого-то еще, в человека, что мучил его теперь в облике чужака, некоего темноликого молодца, что насмехался над ним, черты его дики, полны извращенья, может, само воплощение Сатаны, кабы верил Барнабас во что-то подобное. Убежденье, какое не мог он стряхнуть, странное чувство, будто он убил кого-то еще, о чем ему было неведомо, и что грезы его открывали ему глаза на сей факт и призывали к ответу.
Он бездумно уставился на день за окном, робкий плоский свет и деревья, колыхавшиеся в скромных беседах, а затем, как ему показалось, увидел он то, что извлекло его из невнимания. Очерк Бабы Пиплз. Она стояла, полускрытая, на дороге, наблюдала за домом между деревьями, а когда он отодвинул кресло, и встал, и подался вперед разглядеть получше сквозь блики окна, ее и след простыл. Он все смотрел, но видел лишь совещанье деревьев, и даже не мог быть уверен в том, что? он видел. Пошел к передней двери, посмотрел на дорогу, но никого там не увидел и пробормотал усталости своей проклятье. Встал в прихожей, и потер глаза, и заметил тогда на себе все еще запах: как можно по-прежнему его уловить, когда вернется в комнату, запах уж более не из его цепкого сна, а нечто наяву осязаемое, эдакий, что ли, вызов. Он поднялся с кресла ему навстречу, поднес рукав рубахи к носу, понюхал и обнаружил, что дух пожара ждет его в самой ткани. Стащил галстук, и через голову сдернул рубаху, и комком швырнул в дверь. Снаружи пронзительно тявкнул пес и закрылась дверь конюшни.
Он задрал исподнюю рубашку к носу и в ней тоже уловил пожар, сорвал ее с себя, а потом склонился понюхать штанину. Распустил ремень, тот упал в комнату боязливым змеиным языком, и выпнулся из брюк, швырнул их через всю комнату к остальной одежде, к чертям, ничего нахер чистого в этом доме, и вот уж двигался уверенно, теперь шторы у него на виду, в них он тоже учуял гарь, шторы – первое, что сшила Эскра, когда только въехали они в этот дом, темно-красный бархат сорвал он, выдрав штангу из стенки, метнул туда же, к одежде. Далее приложился лицом к стене и уловил гарь в обоях, поскреб их ногтями, развернулся, из выдвижного ящика в шкафу достал нож. Подсунул лезвие в стыке и принялся срезать обои, смотрел, как отстают они полосами, те падают на пол, жалкие, и нет уж в них тугой жизненной силы, и тут позади себя услыхал крик Эскры. Она стояла в дверях, прозревала, что стал он безумен, человек едва ли не голый, помешательство в его повадках, какого она прежде не видывала, а когда обернулся и глянул на нее, она увидела, что глаза его сузились до незрячих, увидела нож у него в руке, и подошла к нему, и вытянула руку, и забрала нож, и показалось ей тогда, что он пробудился от какой-то грезы, подался к ней, пал, словно дитя, к ней в объятия.
Она обнимала его, и водила рукою по проволочно-темным волосам, и видела в нем мальчишку, какого держала на руках, видела полно и ясно всю меру тревоги его. Когда успокоилось его дыхание, она отвела его наверх, и усадила его на кровать, и смотрела, как он свертывается по-детски, пошла к шторам, их сдвинула. Голос его тих в комнате. Просто я так устал, сказал он. Она села в кресло и смотрела, как он засыпает, свет дневной протискивался в щель между штор, высвечивая дагеротип медузы на стене, тогда как остальная комната сделалась океаном неосвещенных глубин, словно внутренний пейзаж его ума, за который она опасалась. Как состарился он за последнее время, она видела, как темь волос его начала белеть по бокам, и ей стало казаться, что еще больше борозд проскребла жизнь у глаз его. Прежде чем оставить спальню, склонилась к нему и увидела в сумраке, что теперь борозды те размягчились, словно лишь во сне обретал он отдохновенье.
Позднее солнце спряталось, а мраморно-серые небеса испустили настойчиво дождь. Она видела, как пятнает он каменные плиты и отскакивает от них, смотрела сквозь бельма дождя на горы, где мазок света осмелел и все под собою, что было тусклым и бурым, сделал сверкающим. Принесла ему овощного супу и чаю, и он сел, подперев поясницу подушкой. Она раздвинула шторы и устроилась на постели, увидела в глазах его особенный взгляд. Он подался к ней и откашлялся. Я не хотел, сказал он.
Надо показать тебя врачу.
Я все еще чуял его, Эскра.
Чуял что, Барнабас?
Пожар.
Барнабас, весь запах ушел. Ничего от него не осталось. Я мыла, как чернавка. Ветер унес запах прочь.
Я чуял его на одежде. В само?й ткани. Я хочу все это повыбросить, Эскра.
Та одежда вся стирана дочиста. Не чуял ты вчера ничего от этой же одежды, когда в ней ходил. Откуда теперь взять деньги на новую?
Он отпил чай и скривился.
Что сейчас тебе не так? спросила она.
Чай едва теплый.
Она покачала головой, заговорила. Может, пошло б на пользу, если б ты занялся чем-нибудь, Барнабас. Приготовься к той поре, когда получим страховку. Выбирайся из хмари своей. Человеку естественно унывать после того, что случилось. Но столько всего тут надо поделать. Надо опять раскачаться.
Он ничего не сказал, повозился и сгреб одеяло в кулак. Затем глянул на нее, в те синие глаза, что держали его тисками. Эскра, сказал он, но она заговорила поверх, и то, что он услышал, ощущалось у нее в голосе костью, словно отрастила Эскра себе новую силу, раз нужно нести дополнительное бремя того, что им всем выпало. Тебе надо порядок снаружи навести. Хлев расчистить и подготовить к отстройке заново. Порушенные стены поднять. Ферма в запустенье. За поля стыдно. За землею надо ухаживать, покуда не наведем порядок. Пора уж тебе ум к этому приложить. А об овощах не беспокойся. Ранняя капуста почти вся поспела, а остальное я все посадила.
Эскра.
Ты меня слышишь, Барнабас?
Он вздохнул. Ага. Ладно.
И, Барнабас.
Что?
Не могу я больше смотреть на ту мертвую животину.
Он явился ей, как он говаривал, словно ангел с облаков. Увидел тебя впервые с пяти сотен футов высоты. Сквозь грохот забиваемой стали, какая способна покорежить небеса. Я смотрел на тебя по-над коликами дорожного движенья. Слышал по бетону поступь твоих шагов. На той верхотуре отращиваешь себе глаза, чтобы зрить. Ты выделялась в толпе. Мне снизу блистали твои глаза. Лебединый отлив твоей шеи. Я ждал лишь тебя.
То было, само собой, невозможно, однако Эскре эта история нравилась. Цепляешься за всякие мелочи и по ним пишешь книгу собственной жизни. Пока не встретилась с ним, она следила за тем, как между Нассо и Уильям-стрит прет ввысь небоскреб, обходила квартал от машинописного бюро, где работала, чтобы часть обеденного перерыва провести у строительных заграждений. Щурилась и представляла мужчин там, в вышине, и не умещалась в уме у нее такая отвага. Как-то раз вечером она стояла за Барнабасом в очереди к сапожнику, видела, как он вперяется в книгу, жуя сэндвич, и попросту знала наверняка, что он монтажник-высотник. Пошла за ним следом. Простите, сказала она. Прошу меня извинить, но вы же из тех монтажников, верно? Он обернулся и смерил ее лукавым взглядом. Ага, сказал. Поднял повыше пару видавших виды сапог с залатанными подметками. Единственное, что человеку пуще всего надо при работе с высотной сталью, так это добрая обувь. Чтоб была по ноге, и подметки чтоб хоть куда. Эта обувь должна ощущаться как собственная ступня. Никогда почти ни на что не трачу деньги, только на выпивку и добрую обувь. Блеск одержимости в том, как хохотал он, и лицо его, замаранное тавотом, и слоновая кость очей его, что ее обнимали. Ей пришлось спросить, каково оно там, наверху, и нет ли опасности сверзиться, и он встретил на этот вопрос с обиженным видом, будто никогда о том и не задумывался. Показал в небо. Мы там так высоко, что, клянусь вам, я мог бы достать до туч, но вниз не гляжу никогда. Вот тут-то она и одарила его улыбкой. Мои родители тоже ирландцы. Из какого будете графства?
Он видел, как она прячет руки, пальцы сложены птичьими клювами, глубоко в рукавах кофты, растянутых непомерно. Видел, что руки ее в красной сыпи и кое-где в струпьях и что она их таит, потому что, наверное, стыдится. Она видела, когда он разговаривал, как нравится ему пускать в ход руки, жестикулировать, смещать воздух умелым движеньем, словно работал он по металлу, толкал и колотил воздух, тягая громадные балки или плюща заклепки. Она же выучилась говорить, спрятав пальцы и более полагаясь на глаза, чтоб они за нее трудились, но, когда забывала стесняться и применяла для беседы руки, ткала воздух пред ним шелками, жестами тихими и прозрачными, как паутинки.
Барнабас нацепил пальто, нахлобучил кепку и вышел во двор. От гумна Циклоп шпионил за ним, как меткий стрелок, пристроив нос промеж лап. Одинокий сощуренный глаз, наблюдавший за тем, как Барнабас выходит за ворота, и тут пес встал и зевнул, великий беззвучный ящерный рев, сплошь жемчуга клыков, и показалось, что сама натура этого зверя в тот миг преобразилась, облеклась духом некой свирепой хохочущей твари, после чего пасть оборотня вернула зверя в его более прирученный облик. Пес последовал за человеком в ворота, вильнул за птицей, тряся хвостом, и проделал зигзаг в изгородь-траве, следуя своему носу. Барнабас услыхал песий шорох и остановился, и кликнул Циклопа, чтоб шел вместе с ним, но пес никакого вниманья, подался тропою, что довела его до канавы, и там подевался. Барнабас покачал головой и позвал его, и услышал в ответ пустоту. Мудень бестолковый.
Дом Питера Макдейда стоял в пяти минутах за поворотом дороги, и воздух был здесь иной, незамаранный, в нос попадал резким, умытым, в каком сохранилось то, что он помнил как чистое. Путь обрамляли деревья изгороди: ива и дуб, а между ними боярышник и остролист. Он увидал след малиновки, проворный порхающий красный, мелькнувший в деревья. Макдейд построил кирпичный сарай с плоской крышей через дорогу от дома так, чтобы сам узкий проселок получился как двор. Королевишна, его собака, середку дороги сделала своими владеньями и восседала теперь на троне высокой тени, дворняга с монаршим долгим лицом, и взгляд ее был выраженьем страдания, какое читалось едва ль не как человечье. А ну иди-ка сюда, позвал Барнабас. Она встала, и сколько-то прошла до Барнабаса, и села, и выждала, пока он потреплет ее по ушам, после чего красно-щетинистым языком облизала подданному руку его. Возник на крыльце гологрудый Макдейд, короткие ноги в резиновых сапогах. Поддернул мокроту в глотке, и сплюнул во двор, и глянул, как она пенится.
Так, Барни.
Так, Питер.
Макдейд упер руки в бедра. Слыхал насчет Рыжего с Бёрдхилла? Телок-идиёт. Прорва скотины его ушла на дорогу и приперлась на участок к дому глибовского пастора[8 - Глиб (ирл. An Ghlеib, англ. Glebe) – крошечный городок на западной стороне полуострова Инишоуэн, графство Донегол. Само слово «ghlеib» в ирландском происходит от староанглийского «glebe» и означает «участок приходской земли, приносящей доход священнику прихода»; в староанглийский слово пришло из французского и латыни, где оно означало «ком земли».]. Истоптала там все лужайки в говнище. Взялась за это, будто виноград давили на святое вино для пастора. Девэни, должно быть, решил, что это Гитлер напал, кабы немчура уже не драпала в Берлин. Рыжему пришлось два дня потом закапывать ямы в траве, жуть какой кавардак учинился. Бродил туда-сюда с ведерком да с совочком. Макдейд говорил, а когти у глаз его делались туже, и черты у его рта сотворили ему из губ марионеток, и тут он откинулся и расхохотался, заухал в небо. Увидев, что Барнабас даже не улыбается, замолчал и потряс головой. С каких это пор ты такой суходрищ?
Хер знает.
Это жуть как смешно, ей-же-ей.
Ага.
Туда-сюда, с ведерком, с совочком. Все равно как, нахер, на пляже он. Макдейд хлопнул себя по пузу и вновь гоготнул.
Барнабас потер себе кулаком щеку. Питер, мне подмога малость нужна.
Ну-ка прикину. Помочь тебе расчистить то поле?
Ты, что ль, мысли читаешь или как?
Может, Эскра зашла ко мне вчерась, ей-же-ей. Упоминала про то.
Да неужто.
Ага. Уж всяко ждет не дождется, пока ты носки подсмыкнешь.
Ступай тогда, набрось на себя какие лохмотья.
Макдейд ушел в дом и принялся материться и ронять вещи, после чего возник вновь с грязной исподней сорочкой в руке. Встал, глянул на пса, сунул шею в сорочку и кивнул на дорогу, чеша под мышкой. Какие есть у нас инструменты? Дай блядску лопату возьму на всякий случай.
Они отправились в поле, неся инструменты, как ружья, на плечах, и встали на кромке, недоверчиво впитывая то, что видели. Птицы-падальщики кружили в небе и исторгали ужасные крики, словно предупреждали. Сбросили мужчины с плеч лопаты и оперлись на них, и Макдейд ядовито сплюнул. Глянул на Барнабаса. А не хочешь собрать их в кучу да сжечь как следует?
Может, неохота мне опять вдыхать эту вонь их погибели.
Арра[9 - Arrah (ирл., междом.) – ё-моё.] нахер.
Барнабас двинулся было по полю, да остановился и пнул полусгоревший труп коровы. Мудень пёсий, выговорил он.
Они дошли до конца поля, и встали под тенью древесных ветвей, и взялись. Вход и взрез лопатой дерна, и они перевертывали его травой вниз, открывали себе сырую землю. Принялись прокапывать вглубь, и земля была мягка, а на два фута ниже начали попадаться камни, и скрежетали они возмущенно, когда ударяли в них лопаты. Обкапывали их и вытаскивали камни руками, и Питер Макдейд стирал с них грязюку и говорил, эти точно сгодятся для стенки, если свои кончатся. Барнабас то и дело впадал в кашель, и Макдейд смотрел, как он сосет самокрутку, будто самокрутка и его легкие были друг с другом не связаны, и качал головой в изумленье. Иисусе, Барни, может, бросим до другого дня?
В поле солнце крутило вокруг костей солнечные часы. Постепенно уж исчезали мужчины под землей, и дым Барнабасовых самокруток липнул к стенкам. Макдейд стащил с себя сорочку и выкинул ее из ямы, привалился гологрудым к работе, эдакое безобразное виденье воина, краснолицего, плечи в спутанной черной шерсти, о какую он утирал со лба пот. Яму они вырыли глубиной себе по грудь и стояли в ней, десятифутовой в длину, и Барнабас выбрался наружу, протянул руку, чтоб вытащить Макдейда. Несколько минут посидели они, куря, на старой каменной стенке, а докурив, подались через поле.
Ничего не осталось от сгоревших животных, кроме голов и копыт, а те смотрелись так, будто бросил их кочевой народ, снявшийся после громадной кормежки в путь. Потемневшие грудные клетки показывали на них, словно окаменелые пальцы. Мухи кормились на трупах, и от жужжанья густел воздух, и Макдейд нес рубашку исподнюю, прижав ее к носу. Врановые расселись по веткам и по периметру стен и смотрели, крутя механическими головами, или кружили, бисероглазые, горластые. Обошли мужчины поле, оценивая размах мерзости, вплоть до стены, на которую налетела одна корова, сшибив верхний слой камней, и их раскидало у старого дуба, что стоял караульным над полями лет двести, но ничего подобного никогда и не видывал.
Барнабас вернулся во двор, и принес веревку, и стал привязывать ее к ногам той скотины, что помельче, и они сволакивали ее к яме. Кое-какие оказались слишком крупными, самим не сдвинуть, оставили их, чтоб тягать лошадью. У одной коровы прогорело все горло, кроме мышц языка, те оголились и пропеклись, будто для угощенья. Встали мужчины подле другой, она лежала едва ль не целая посреди поля, передние ноги изящно подогнуты, словно спала. То, как покоилась ее голова, выдавало насильственную погибель, шкура опалена до обожженной кожи, наползла складками с палец у ней на заду и блестела, как новые туфли. Макдейд поставил на нее ногу и вделся в рубаху. Тащи нож, я тебе выкрою пару брогов, сказал он.
Барнабас безмолвствовал.
Арра, Барни, экий ты сурьезный.
Птицы потрудились над тушей, выклевали сладкий студень глаз из глазниц, тогда как хребет сгорел дочерна, будто огонь лишь облизал ей спину, а остальное оставил подрумяниваться от жара. Они прошли вверх по медленному подъему поля и на вершине увидели одну корову на спине, словно ее сразило ударом. Барнабас в нее вперился. Богом клясть, промолвил он. Ноги у коровы торчали в небо соляным библейским манером, голова откинута назад, а тело все равно что камень. Они намотали веревку ей на лодыжки и попытались тащить, но мертвый зверь оказался упрям, будто хватит с него и случившегося, и насмешливо оголил им побуревшие от огня зубы. Барнабас пошел за гнедой.
Лимонное солнце разметало бледные арки света, что воссиял у лошади на боках и сделал ее рыжеватой. Выступая неспешно, она плескала темным хвостом. Барнабас потрепал по темным волосам на затылке и заговорил с животным. Поганое это дело, старушка. Надеюсь, не побрезгуешь глянуть. Просто делай, как я, ноздрей не разжимай. Вывел лошадь в ворота и увидел, что Макдейд стоит над ямой. Барнабас глянул на падаль и подумал, смекает ли лошадь, что к чему. Не братие ли они тебе? промолвил он. Лошадь дышала легко и с превосходством вперялась в даль, темнеющий пух на голове в тон холмам, что взирали на них сверху. Барнабас поставил лошадь, и привязал веревку к сбруе, и понукнул, чтоб тащила, и натянулась обвисшая веревка туго, покуда не сволокли тушу в яму. Макдейд пнул землю ей вслед и покачал головой. Иисусе Христе, сэр, проговорил он. Сколько ж тут говядины.
Барнабас слазил в карман и принялся скатывать две самокрутки, прикурил обе во рту у себя и одну предложил Макдейду. Тот принял покурку и скривился, присасываясь.
Знаешь, что меня донимает, Питер?
Что же, сэр?
Когда ты меня вытащил. В памяти у меня ничего.
Арра, Барнабас.
Ни в какую не перестану про то думать. Что я б запросто мертвый был. Голос у него затих. Прикидываю, таково ли было и Мэттью Пиплзу. Быстро, ну.
Макдейд попыхтел самокруткой и выдул крепко, неопрятно. Принялся стягивать с себя исподнее и оголил на бедре звездчатый шрам. Когда было мне пятнадцать, меня задрал бодучий бык. Вышиб на другое поле начисто. Вроде только что в себе был, слышал смутно, что вроде кричат, и не смекал, что весь тарарам этот про меня, а потом раз – и нет меня. Выключился, как фонарь. А когда очнулся, лежал где-то в кухне. В промежутке чернотища, Барнабас, и понимаю я: так оно и устроено. Вот он ты сейчас здесь, а через минуту нет, и ничегошеньки не ведаешь. Я на это, во всяком случае, надеюсь.
Барнабас взлохматил воздух дымом. И впрямь чудно?. Когда тебя внесли в кухню, ты, может, и был мертвый, раз не помнишь ничего. Штука вот в чем: ты меня из огня когда вынес, Питер, была минутка, в какую и сам я был чисто, нахер, кукла тряпичная. Вот о чем я думать-то никак не брошу. Что был я наполовину мертвый, а теперь нет, но я того не знал. Что не имел о том знанья. Не могу решить, утешаться ли тем. Что у меня опыт случился того, каково оно – помирать.
Макдейд фыркнул дымом в нос. Блядский ты болотный философ, сказал он. Не был ты тряпичной куклой. Сучарой ты был толстожопым, какой мне чуть хребтину не переломил, и ты дышал еще, когда я тебя достал. Ты и сейчас толстожопый сучара, погляди только на себя. Он поморщился на окурок и затянулся напоследок поглубже, да и бросил его в яму.
На дальнем краю поля еще оставалась одна коровья туша, и они пустили лошадь свободно, а сами двинулись к туше. Она лежала так, будто выпустили ее из пасти прилива некие темные воды. Макдейд привязал веревку ей к голеням, и Барнабас пошел за лошадью: та стояла, скрученная на себя, тыкалась носом себе в бок. Сволокши последнюю тушу в яму, взялись они за лопаты и принялись кидать землю, что высилась двумя высокими курганами по обе стороны. Мертвая скотина, сплошь смердящая свалка конечностей, на какую глазам смотреть больно, и Барнабасу хотелось отворотиться, глядеть на деревья, на качкую желтизну далекого дрока, на очерк тучи над холмами – корявую треугольную рыбу. Втыкал он лопату в землю и слал темную россыпь вниз, поверх животных. Когда яма заполнилась и горбом поднялась земля, лимонное солнце то самое качнулось низко к вечеру. Макдейд стоял над ямой, улыбаясь, и принялся исполнять пальцами знак креста. Ин номине патрис эт филии эт спиритус санкти[10 - «In nomine Patris et Filii et Spiritus Sacti» (лат.) – «Во имя Отца и Сына и Святого Духа».].
Аминь тому.
Двинулись они через поле к лошади, и Барнабас заговорил. Не кажется ли оно тебе чудны?м, Питер? Что кто-то когда-нибудь будет таскать тебя на себе. В моем случае Эскра. Мыть тело мне. Облачать для похорон. Расчесывать мне волосы. Класть в деревянный ящик. Возить меня в запряженной повозке, а моего слова никто не спросит. Ты понимаешь, продолжил он, из-за того, что ты сделал, когда б ни пришло мое время, Эскра сможет обнять меня и обмыть. Чего не могу я сказать о Мэттью Пиплзе.
Помолчали мужчины. Барнабас глянул сквозь деревья на косое поле и увидел в памяти, как стоит на нем Мэттью Пиплз, как шаркает по нему большекостно. Медленный мырг его век. Принялся скручивать еще по одной самокрутке, но Макдейд выставил руку сказать, что ему хватит, и Барнабас продолжил, скрутив лишь одну, и закурил ее. Пока занимался этим, слетел вниз дрозд и решил прокатиться на лошади. Янтарным клювом своим помавал он так, будто обмакнул его в рождественский оранжад, а то, что выпил, наполнило и глаза его кольцами яркого сока. Наблюдавшие птицы-падальщики все разлетелись, и Барнабас глянул вверх и увидел, как задержались на стенке два грача, болтали шумно, покуда оба на некотором рубеже разговора не пришли к согласию и не снялись. Лошадь повернулась, и от тени солнца, павшей на нее, дрозд сделался как бы птеродактилем. По боку лошади широко распростерлись его крылья. Двинулись мужчины прочь с поля, а земля вся в темных язвах, и заговорил Питер Макдейд. Эскра говорит, страховку ждете. Сколько ж вам ждать ее?
Барнабас покачал головой. Ох уж эта женщина.
Постоял миг молча. Зайдешь ли глотнуть чуточку?
Я б зашел, да во мне говнина здоровенная, наружу рвется, и неохота мне это в твоем нужнике делать. Иначе тебе ведро «Джейза»[11 - Jeyes Fluid (с 1877) – британская торговая марка мощного дезинфицирующего раствора-антисептика с сильным запахом для очистки наружных поверхностей, туалетов, канализации, хозяйственных построек, а также дезинфекции почвы.] понадобится.
Экая грязная ты срака.
Посмеялись мужчины. Барнабас позвал Циклопа и увидел, что пес внимания на него не обращает. Повернулся, показал пальцем. Вот же мудень бестолковый. Никогда не делает что велено. Макдейд сощурился, увидел, что пес вынюхивает поле под всплеском желтого крестовника, развернулся да и двинулся прочь. Барнабас крикнул вслед ему спасибо, и Макдейд махнул здоровенной грязной ручищей, словно работа пустяки. Закинул лопату на плечо и перешел на марш, как солдат. Пошел я брать Берлин, проревел он, скинул лопату с плеча и принялся из нее палить, как из ружья. Барнабас взревел вслед. Приветы передавай немчуре от меня. Повернулся и двинулся обратно в поле, к Циклопу, увидел, что пес держит что-то в пасти. А ну иди сюда, велел он. Пес прямо перед ним, никакого вниманья. Разглядел Барнабас, подойдя поближе, что у Циклопа в пасти говяжья кость.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=72592591&lfrom=174836202&ffile=1) на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом