Денис Громов "Стальное братство. Курская дуга."

Весна тысяча девятьсот сорок третьего года. Эшелон везёт роту капитана Родина туда, где через несколько недель сойдётся крупнейшее танковое сражение в истории войны, — на Курскую дугу. Родин — человек, который полтора года назад очнулся в лесу под Вязьмой, не помня о себе почти ничего, — везёт с собой не только машины. Он везёт то, чем заменил утраченную память: Ковальчука с жестяной коробкой вырезанных фронтовых сводок о Смоленске; Сёмина с детским рисунком в нагрудном кармане; Антипова, который пишет жене каждую неделю, как заступают в наряд. Дорога проходит совсем рядом с его домом — по мосту через реку, которую он помнит не по документам, а по снам. Впереди — сорок вёрст немецкой обороны, четыре линии траншей одна за другой и новые тяжёлые танки противника, которых не берёт лобовая броня. Обе стороны знают: решится многое. «Огненная дуга» — вторая книга романа «Стальное братство» о людях, которых война лишила прошлого и наделила единственным, что осталось: друг другом.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Тайниковский

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 29.07.2026


— Полевая почта в бригаду приходит по вторникам, — сказал Замятин.

Он застегнул планшет.

— И последнее, раз уж мы про порядок в голове. Вы, я думаю, гадали, откуда я знал, что вы ездили к матери.

Родин промолчал.

— Комбриг спрашивал у меня, можно ли, — сказал Замятин. — До того, как вас вызвал. Я сказал — можно.

Он козырнул и пошёл вниз по скату, аккуратно ставя ноги на свежий дёрн.

Родин остался стоять. Он думал о Тишкове, который спросил разрешения, прежде чем послать своего ротного за полтораста километров к матери, и который об этом не сказал ни слова. И о том, что теперь всякий раз, когда Замятин произнесёт что-нибудь непонятное, придётся вспоминать, что самое непонятное объяснилось просто.

Ковальчуку он сказал на другой день, вечером, у гусеницы, — теми же словами, какими сказал Замятин, и так же коротко. Ковальчук выслушал, кивнул один раз, посмотрел на колышек, который резал, и продолжил резать. Про вторники Родин не сказал ничего.

Двадцать девятого июня вышел приказ о полной готовности.

Это выглядело буднично: боекомплект выдали сверх нормы, укладки забили под погон — сто снарядов на машину, из них бронебойных больше половины, — топливо залили полностью, включая бортовые баки, все работы, кроме маскировочных, прекратили. Отлучаться из расположения запретили всем без исключения. Тишков собрал командиров рот в своей землянке и сказал, что ждать надо с первого по пятое, и что это не слух, а расчёт, и что расчёт может быть неверным.

Машины готовили три дня, и это была та работа, которую Родин любил.

Сто снарядов на тридцатьчетвёрку — больше, чем машина рассчитана носить удобно. В стеллажи и в укладку на полу боевого отделения входит семьдесят с небольшим; остальные кладут поверх, в чехлах и просто так, в проходах и под ноги, и заряжающему приходится работать в этой тесноте по памяти, потому что смотреть будет некогда. Сёмин расписал свою укладку сам: подкалиберные — левой рукой, не глядя; бронебойные — верхний ряд; осколочные под ними, потому что их берут реже. То же самое он заставил сделать всех заряжающих в роте, обходя машины с видом человека, которому и приказывать не надо: он просто знает как.

Гусеницы в жару перетягивают иначе, чем весной. Металл на солнце ведёт, и то, что утром натянуто правильно, к полудню оказывается перетянуто, а перетянутая гусеница рвётся на первом же развороте. Родин ходил и мерил провис сам, по линейке, потому что за две недели стояния половина роты успела забыть, что его вообще меряют.

Ковальчук занимался водой.

Он был ею недоволен с того самого дня, как её начали возить из деревни. Колодезная вода в этих местах жёсткая, и в системе охлаждения она давала накипь — тонкую, но упорную, — и радиаторы с трубками он чистил уже второй раз за июнь, и всякий раз показывал Родину снятое на ладони: серо-белую крошку, похожую на мел.

— Ещё месяц такой воды — будем греться, — сказал он.

— Другой нет.

— Ага, — согласился Ковальчук и полез обратно в моторное отделение.

Люди сидели.

Это было хуже всего: две недели работали, а теперь сидели. В сорокаградусной жаре, под сетями, в тени машин, играли в самодельные шашки, спали, чинили обмундирование, писали письма. Броня к полудню нагревалась так, что ладонь держать было нельзя, и внутрь машин никто не лазил до вечера. Пилипенко раздал сахар — тот самый, ливенский, — и по балке потянуло из котелков непривычно сладким чаем, и от этого сделалось почти празднично, и от этого праздничного ощущения Родину стало не по себе.

Второго июля вечером он сел писать матери.

Он начал так же, как всегда: жив, здоров, лето. Написал про то, что земля здесь чернозёмная и жирная, что Сёмин её хвалит и говорит, что по такой пахать надо. Написал, что рыба, которую передал дядя Пётр, дошла хорошо и что её ели всем экипажем и хвалили. Написал: «За чай спасибо».

Потом остановился.

Он хотел написать про Ивана Данилыча — что соврал. Что не помнит его, не помнит завода, не помнит её лица и узнал её тогда, у сарая, по голосу. Он даже начал строчку: «Мама, я должен тебе сказать одну вещь про то утро». Посмотрел на неё и понял, что дальше идут либо две страницы, либо ничего, а две страницы он написать не может, потому что не знает, как такое пишут; и что если она прочтёт это перед самым началом и потом три месяца не будет писем.

Он не додумал.

Он вычеркнул строчку — плотно, в три слоя, чтобы нельзя было прочесть на просвет, — и приписал в конце: «Береги себя. И Зорьку береги. Я вернусь». Заклеил, надписал и отдал Пилипенко в почту.

В ночь на третье июля Родин пошёл на наблюдательный пункт полка.

Он ходил туда с середины июня почти каждую ночь, ложился на плащ-палатку у стереотрубы и слушал, как с той стороны, из-за шести-семи километров темноты, работают двигатели. Он привык к этому звуку. Он даже начал различать в нём куски: ровный гул на месте, короткие всплески, когда трогаются, лязг на поворотах.

В эту ночь звука не было.

Он лежал двадцать минут, потом сорок, потом час. Со стороны немца не пришло ничего. Кузнечики, ветер в несжатых хлебах, где-то далеко на юге одиночный выстрел — и всё. Ни двигателей, ни лязга, ни одной ракеты дольше обычного.

Артиллерийский наблюдатель, лежавший рядом, тоже слушал и тоже молчал.

Полтора года назад он бы знал. Слово встало бы в голове само, готовое, холодное, вместе с числом и часом, и не надо было бы лежать в сухой траве и вслушиваться в пустоту, отличая её от тишины.

Родин полежал ещё немного и пошёл вниз.

В балке спали. Он спустился к своей машине, постоял у неё, потом залез в люк, нащупал в темноте вещмешок и достал со дна тонкую тетрадь в бумажной обложке. Ту, в которой были Протасов и Рябов и ещё девять человек, записанных короткими зарубками.

Он вылез, отряхнул её ладонью и переложил в левый нагрудный карман.

Тетрадь была тонкая и легла ровно — рядом с военным билетом, с которого на него по-прежнему смотрел незнакомый человек двадцати восьми лет.

Конец четвертой главы.

Глава 5

Третье и четвёртое июля прошли пусто.

Пустота эта была особого свойства. Работы кончились, боекомплект лежал в укладках, вода стояла в бочках, дёрн на левом скате прижился и держался; делать было решительно нечего, и оттого сутки растянулись до неприличной длины. Родин трижды за день обошёл позиции, каждый раз находя всё в том же виде, в каком оставил, и на третьем обходе поймал себя на том, что ищет непорядок нарочно, чтобы иметь повод к кому-нибудь придраться.

Жара стояла та же. К полудню воздух над выгоном начинал дрожать, и в этом дрожании дальняя лесополоса делалась зыбкой и как бы приподнятой над землёй. Стереотруба на полковом наблюдательном пункте с одиннадцати до шести становилась почти бесполезной: марево размывало всё, что дальше километра.

Хлеба стояли несжатые, по грудь, серо-жёлтые, и по ним ходил ветер.

Третьего вечером Пилипенко обошёл роту с жестяной коробкой из-под галет.

Это делалось перед каждым большим делом и делалось молча. Кто хотел, писал письмо и отдавал старшине незаклеенным или заклеенным — как считал нужным; старшина складывал в коробку, коробку прятал у себя, и если с человеком что-нибудь случалось, письмо уходило вместе с извещением. Если не случалось, письмо возвращали хозяину, и хозяин, как правило, тут же его рвал, не перечитывая.

В этот раз писали девятнадцать человек из тридцати восьми. Родин посчитал не нарочно — просто посчитал, как считал всё.

Он тоже написал. Написал коротко, четыре строки: что если получат бумагу, то пусть знают, что он всё помнил, что мог, и что дом свой видел. Про то, чего не помнил, писать было незачем. Он сложил лист вчетверо, отдал Пилипенко и потом полдня чувствовал в себе неприятную лёгкость, какая бывает у человека, сделавшего дело, о котором лучше бы не думать.

Четвёртого с утра дважды прошла «рама».

Она ходила высоко, кругами, и на неё уже никто не смотрел. А в третьем часу пополудни над тылами, километрах в семи позади, впервые за месяц отработала группа бомбардировщиков: рота слышала серию и видела, как поднялись и долго стояли три чёрных куста. Потом туда пошли наши истребители, и в небе над лесополосой минут пять шла возня, из которой на землю не пришло ничего, кроме звука.

— По железке бьют, — сказал Кузов. — По разгрузке.

Это было похоже на правду и никого не удивило.

Четвёртого, после обеда, приезжал корпусной инженер — проверял минные поля и остался недоволен схемой у стыка с соседями слева. Схему переделали при нём же, за час, на карте, и он уехал. Больше в этот день ничего не случилось.

К Бурмистрову он сходил в тот же день, ближе к вечеру, без всякого повода.

Повод он себе придумал — уточнить сигналы, — и оба знали, что сигналы уточнять не надо, потому что их уточняли трижды. В траншее было жарко и пусто: людей держали в блиндажах и в щелях, наверху оставались только наблюдатели. Куст шиповника над щелью зацвёл и уже отцветал, и по брустверу валялись опавшие розовые лепестки, странно свежие на серой глине.

Бурмистров сидел на приступке, без ремня, и чистил наган.

— Пришёл посмотреть, как мы тут? — сказал он, не поднимая головы. — Смотри.

Родин посмотрел.

Траншея была та же, что в мае, только глубже и обжитее: ниши, подбои, полочки, аккуратно уложенные ящики с гранатами, бутылки в сене. Всё было готово настолько, насколько это вообще бывает готово.

— У меня в первой роте сорок один человек, — сказал Бурмистров. — По штату сто двадцать восемь. Ты это учитывай, когда будешь считать, кто у тебя слева.

— Учту.

— И вот ещё. — Он собрал наган и щёлкнул барабаном. — Если нас продавят и ты пойдёшь вперёд — не жди, пока мы отойдём красиво. Мы красиво не отойдём. Иди по своим ориентирам и стреляй по своим секторам, а мы под тебя подстроимся.

Он сказал это спокойно, как говорят о распределении работы на завтра.

Родин пожал ему руку и пошёл назад по ходу сообщения, и на середине пути поймал себя на том, что запоминает лица. Он делал так с осени сорок первого, автоматически, с людьми, с которыми могло не быть следующего раза, и знал за собой эту привычку, и она ему это не нравилась.

***

Вечером Родин сидел на бруствере своего капонира и смотрел на закат.

Солнце в июле садится за лесополосу медленно и красно, и небо над ней держится ещё долго после того, как земля уже потемнеет. Внизу, в балке, тянуло дымом от кухни, кто-то мыл котелки, кто-то на второй машине негромко перебирал двухрядку, которую Пилипенко достал ещё в мае и на которой никто в роте толком играть не умел; играли одну и ту же вещь, всегда обрываясь на середине.

Антипов сидел рядом и точил карандаш ножом.

— Товарищ капитан. А в двадцать четвёртом году, если бы кто сказал, что тут будет, поверили бы?

— Не знаю.

— И я не знаю. — Антипов подул на грифель. — Мне двадцать три. Я, выходит, всю сознательную жизнь к этому и готовился, только не знал.

Он спрятал карандаш и больше ничего не сказал.

***

В двадцать три сорок Родина разбудил посыльный.

Он не спал по-настоящему — лежал в землянке, не раздеваясь, в той полудрёме, в какой человек слышит всё, — и сел раньше, чем посыльный договорил. Вызывали к комбригу, немедленно, всех командиров рот.

Ночь снаружи была тёплая, безлунная и очень тихая. Он шёл по ходу сообщения и слышал только собственные шаги и то, как в темноте, за гребнем, работают кузнечики.

В землянке Тишкова горели три коптилки вместо обычной одной, и от этого лица у всех были жёлтые. Комбриг стоял, а не сидел, и по одному этому Родин понял всё ещё до первого слова.

— Сегодня, — сказал Тишков.

Он подождал, пока это уляжется, и говорил дальше коротко, отрывистыми блоками — одни сведения, без единого лишнего слова.

На участке соседней армии, левее, во второй половине дня взяли пленных. Ещё один — сапёр — перешёл сам, в темноте, через собственные проходы. Показания сходятся у всех: наступление начинается сегодня, с рассветом. Артиллерийская подготовка у немца назначена на три часа. Пехота и танки идут за ней.

— Командующий фронтом решил ударить первым, — сказал Тишков. — Наша артиллерия начинает контрартподготовку в два часа двадцать минут. Всё, что есть, по разведанным районам сосредоточения и по батареям. Полчаса.

Кто-то из ротных негромко присвистнул.

— Задача бригаде прежняя, — продолжал комбриг. — Стоим. В первый день нас никто никуда не бросит: пусть немец сначала выложится на пехоту и на противотанковую артиллерию, а мы посмотрим, куда он лезет. Всем ротам — боевая готовность с часа ночи. Экипажам быть в машинах. Двигатели не заводить до особого. Люки не закрывать: жарко, задохнётесь.

Он посмотрел на них — по очереди, на каждого, тем самым своим взглядом, от которого нельзя было отвернуться.

— И вот что. — Тишков помолчал. — В первый день главное — не начать стрелять раньше времени. Кто откроет огонь по первой попавшейся коробке, тот покажет свою позицию и завтра будет мёртвый. Скажите людям своими словами. Не уставными.

***

Родин возвращался к себе быстрым шагом и на ходу поймал себя на странном.

Ему стало легче.

Два месяца ожидания, четыре версии даты, слухи, скука, драка у бочки, самогон, рогатка, — всё это разом обвалилось и перестало иметь значение, и на освободившемся месте встало простое и понятное: сегодня. Он знал, что это чувство обманчиво и что через сутки он будет вспоминать о скуке с нежностью; знал и всё равно шёл легче, чем шёл туда.

Роту он поднял в ноль тридцать.

Люди вставали быстро и без разговоров — их и будить-то толком не пришлось, потому что в балке к тому времени уже никто не спал: слух о вызове ротных обогнал приказ, как обгоняет всегда. Он собрал их в темноте у первой машины, всех сразу, тридцать восемь человек, и сказал так, как просил Тишков.

— Сегодня утром начнут. Не мы. Часа в три, может раньше. Наша артиллерия ударит первой, в половине третьего, — не пугайтесь, это наши.

Он услышал, как в темноте кто-то шевельнулся.

— Дальше будет так. Сначала по нам ударят артиллерией. Потом пойдёт пехота с танками, и не на нас — на пехоту, которая впереди. Мы стоим. Мы можем простоять весь день и не сделать ни одного выстрела, и это будет правильно. — он выждал. — Кто выстрелит раньше приказа, тот покажет свой капонир. По капониру потом положат снаряд, и в нём будет сидеть не тот, кто выстрелил, а вся его машина. Я не хочу это объяснять дважды.

— Ясно, товарищ капитан, — сказали из темноты.

Голос был Кузова.

— По местам. Люки открыты. Не спать — но и не сидеть столбом: до утра долго, устанете раньше времени.

Они разошлись.

Между приказом и посадкой в машины у людей оказалось около получаса, и Родин, обходя балку в темноте, увидел то, чего в другое время не увидел бы.

Антипов дописывал письмо. Он писал его при свете фонаря, накрытого пилоткой, лёжа на животе на брезенте, и по тому, как быстро шёл карандаш, было понятно, что письмо обыкновенное, недельное, просто пришедшееся на эту ночь. Среда была послезавтра, но он писал сегодня.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом