Айяд Ахтар "Элегии родины"

grade 4,6 - Рейтинг книги по мнению 10+ читателей Рунета

Семейная драма и социальное эссе о людях, ищущих свое место в стране, которую они зовут домом. Айяд Ахтар – сын пакистанских мигрантов, родившийся в США. Он, его отец, а также их многочисленные родственники и знакомые учились, работали, заводили друзей, строили планы и вполне чувствовали себя американцами, но в одно несчастное сентябрьское утро все рухнуло. Это история о них: о тех, кто уехал, кто принял христианство, и тех, кто остался самоотверженно бороться со стереотипами. «Иммигрантская сага, не похожая ни на одну другую, уникальная в своей насыщенности, находчивости и интеллектуальности. Это однозначно книга года». – O, The Oprah Magazine «Сама суть этой заряженной, наэлектризованной истории – смеси "Сказок 1001 ночи" и реалити-шоу – в пылком, щемящем описании американцев, в одночасье изгнанных и ставших "чужими"». – Дженнифер Иган, «Манхэттен-Бич» «"Элегии родины" посвящены тем неоднозначным моментам, которые просто не существовали в рамках общественного дискурса после событий одиннадцатого сентября. Автор очень точно нащупал самые больные места, которые остались у нас с тех пор». – New York Times Book Review «Это интимное хитросплетение прозы и мемуаров оголяет разбитое сердце американской мечты, превратившейся в кошмарное реалити-шоу, и очень точно показывает, как мы пришли к тому, к чему пришли, и какой ценой». – Эми М. Хоумс, «Да будем мы прощены»

date_range Год издания :

foundation Издательство :Эксмо

person Автор :

workspaces ISBN :978-5-04-176796-9

child_care Возрастное ограничение : 18

update Дата обновления : 14.06.2023


– Не будет такого…

– Или мне? Потому что я сын человека, которому, как они решат, вообще не надо было давать гражданства?

– Ты знаменит. Никто тебе ничего не сделает.

– Я вовсе не знаменит.

– Ты все время печатаешься в газете.

– Печататься в газете в Милуоки – это не слава. И я не понимаю, какое это имеет отношение к чему бы то ни…

– И кроме того: он не победит.

– Кроме того?

– Ты достаточно умен, чтобы это знать. Он даже не хочет победить. Он хочет достучаться до людей.

– Ты, кажется, говорил, что он пытается учредить телеканал?

– Это одно и то же.

– Значит, он участвует в выборах, которые не хочет выиграть, чтобы основать телеканал и достучаться до людей?

– Именно так.

– И что им сказать?

– Что система сломалась.

Что меня больше всего бесило в этой слякотной самодовольной софистике – это что он во всем этом видел глубокий смысл.

– Па, я не понимаю, что ты говоришь.

– Я говорю, что он не победит. Так что тебе следует успокоиться.

– И откуда ты это знаешь?

– Нэйт Сильвер.

– А если победит?

– Не победит.

– А если? Я хочу знать, ты все равно скажешь, что он лучший вариант?

– Он и правда лучший.

– Чем?

– Налоги ниже.

– Отец, ты меня разыгрываешь.

– Если бы ты зарабатывал больше денег, ты бы понял.

– Я в прошлом году заработал больше тебя.

– Что ж, давно пора.

– Ты говоришь так, будто собираешься за него голосовать.

Он помолчал:

– Нет.

– А звучит так, будто да. И должен сказать, все еще не понимаю, что тебе не нравится в Хиллари.

– Все нравится. Но нам нужна перемена…

– Что она женщина? Но ведь она больше не может забеременеть, так что тут не должно быть для тебя проблемы…

– Мне не нравится твой тон.

– А что говорит мама? Она там, с тобой?

– О чем?

– Как ты думаешь, она отнеслась бы, если бы ее тоже хватали за…

– Ты забываешься!

– И Кэролайн это тоже нравится? Она любит, чтобы ты ее хватал за…

– Ты не будешь со мной так разговаривать, черт побери! Слышишь? Я тебе отец!

У меня колотилось сердце. Он был прав, я заступил за черту. Он задел меня за живое, и я хотел задеть его. Меня бесило происходящее. С ним. Со страной. Со мной. Я хотел извиниться. Сказать, что это не я говорил, на самом-то деле. Что это Трамп нас всех такими делает.

Но не сказал. Я знал, что он не поймет.

* * *

В день выборов я был в Чикаго. Меня пригласили прочесть лекцию в Северо-Западном университете, так что я проголосовал на неделю раньше, в церкви в Гарлеме, где отдал свой голос за демократов в четвертый раз из пяти. Помню почти переливающийся через край гул кампуса в тот день, азарт знания, что это сумасшествие с Трампом наконец закончится. Я никому не сознавался в том липком страхе, что он может и не проиграть. Я заметил изменения в самом себе в последние недели перед выборами, новую наркотическую зависимость от собственного телефона, тягу даже не столько к телефону, сколько к ежедневному трепу ярости о Трампе, который тот обеспечивал. Помню чувство – в последние две недели перед выборами, – этот голод по преследованию. Ночь за ночью мне снился этот человек. Я эякулировал в кошмаре о женах и дочерях Трампа, заговоре грудастых блондинок, что по очереди раскрашивали мне член помадой. Каждое утро я просыпался и тянулся за телефоном. Никогда я не испытывал такого вторжения среды в себя. Я ощущал Трампа так же близко, как себя самого, и носителя, и послание в одном. И я тревожился, что не я один. Если другие ощущали то же самое, меня тревожило, что это предвещает дурное. Невозможная сага об этой кампании, о ее резких разворотах, ее извращенных радостях – разве не требовала история столь безумная окончания, с этим безумием соизмеримого? Писатель во мне знал, что историю делает движение, а не мораль, требуется заключение, а не созвучие, и часто – колдовское воплощение в жизнь тех самых ужасов, что написаны из желания их убрать. Как писатель, я это знал. Но был «ползунок» в «Нью-Йорк Таймс», была извилистая лента на сайте FiveThirtyEight. Оба эти источника уверяли, что я ошибаюсь.

Пока не перестали.

Пока я смотрел сводки, меня пугал Висконсин. Я его хорошо знал, и знал, что уже сообщенные участки в основном те, откуда придет поддержка Хиллари. Мне было непонятно, почему комментаторы продолжают делать вид, будто растущие цифры за Трампа в Висконсине не являются решающими. Еще час должен был пройти, прежде чем ползунок в «Таймс» качнется обратно, а лента Нэйта Сильвера станет ярко-красной.

Домой я позвонил в десять тридцать, когда стало ясно, что Трамп выигрывает в моем родном штате и, вероятно, во всей стране. Трубку взял отец – видимо, в этот момент он пил. Его настроение я уловить не мог.

– Ты смотришь? – спросил я.

– Похоже, что он выиграет, – сказал он слегка неразборчиво. На экране Джон Кинг показывал результаты по округу Шебойган, где у отца была клиника.

– Шебойган тоже? – услышал я его недоуменный вопрос.

– Ты голосовал?

– Что?

– Пап, ты голосовал?

– Какое тебе дело?

– Ну, не знаю. Мы об этом достаточно говорили.

– Вот чертовски верно, что достаточно.

– У тебя огорченный голос.

– Он побеждает, разве ты не видишь?

– Ты за него голосовал?

– Я ж тебе сказал, черт побери! Не буду я об этом говорить.

И он бросил трубку.

Он так и не сказал мне, как он голосовал, но стыд в его голосе определялся безошибочно. Я думаю, он признавался мне в тот вечер – единственным возможным для себя способом, – что он это сделал. Зная, что этого делать не надо, все же проголосовал за Трампа.

Интересно было бы знать, о чем он думал, входя в общий зал старомодного здания городского совета своего пригорода, заполненный в основном белыми, слишком озабоченными, по его мнению, своими летними отпусками. Интересно было бы знать: когда он входил, когда предъявлял удостоверение личности и становился в очередь – знал ли он уже? Или когда он зашел в кабинку для голосования, задернул штору и уставился на столбик фамилий – что он тогда чувствовал? Что заставило его поднять руку к рычажку на красной стороне и нажать его? Интересно было бы знать, верил ли он внутри себя где-то, что делает вот это всерьез, или верил, что это никакого значения иметь не будет, – не было ли это из-за предубежденности, что победит Хиллари? И если он голосовал за Трампа лишь потому, что думал, будто победит она, то что он на самом деле хотел этим сказать? Какой тайной мысли или чувству уступил? Верность чему не хотел предавать? Не думаю, что дело было в мизогинии: он любил Беназир Бхутто и был потрясен ее смертью. Нет. Я думаю, дело было в его устойчивой любви к Трампу.

Что за привязанность была у него к этому человеку? Была ли это память о вертолетных рейсах, просторном номере, той проститутке, портновской ленте, значку на лацкан? Может ли быть, что все так банально? Или все это было символом чего-то другого, более глубокого и трудно определимого? Отец всегда называл Америку страной возможностей – я знаю, это едва ли оригинально, но все же спрошу: возможностей для кого? Для него ведь, верно? Возможность стать тем, кем он хочет? Да, конечно, к другим тоже относятся, но лишь в той степени, в которой «другие» включают его самого. Не об этом ли говорила Мэри много лет назад? Что наша хваленая Американская Мечта, мечта о нас самих, усиленных и увеличенных, есть тот флаг, в жертву которому мы готовы принести все: обдурить ближних, ободрать страну – все. Кроме, конечно, самих себя, да? Мечта, в которой образы процветания других – не более чем дорожный знак, укол зависти и мощный стимул к нашей собственной реализации, единственно значимой? Не это ли видел отец в Дональде Трампе? Видение себя самого, невозможно усиленного, невероятно увеличенного, освобожденного от бремени долгов, правды или истории, человека, перенесенного из хода событий в чистейшую самопоглощенность, полностью погруженного в индивидуалистическое божественное вдохновение американской вечности? Я думаю, отец искал некую визуализацию того, насколько больше может содержать в себе его американская личность по сравнению с пакистанской, которую он оставил позади. Наверное, он хотел знать, каковы же тут пределы. В Америке ведь все можно получить? Даже стать президентом? Если это доступно даже такому идиоту, как Трамп, неужели тебе нет? Даже если ты этого не хочешь? В конце концов, идиот этого тоже, очевидно, не хотел. Он только хотел знать, что может им стать. Может быть, здесь нужно сместить акцент: он хотел знать, что может стать им.

Да. Наверное, так.

В другом месте я говорил о возвышении Трампа как о завершении давно задуманного пришествия купеческого класса в святая святых американской власти, победном восхождении меркантилизма с его неотъемлемой вульгарностью, с его стяжательской совестью, вытесняющей всех обладателей совести обычной, как о событии нашей политической жизни, сигнализирующем о коллапсе – не демократии, которая, на самом-то деле, и сделала это возможным, – но всех препятствий для погони за богатством-как-святостью (что, похоже, осталось последней живой американской страстью). Де Токвиль не удивился бы. Мой отец – не исключение. Трамп – это просто название его истории.

II. Об автобиографии; или Бен Ладен

Спустя неполных десять лет после одиннадцатого сентября я написал пьесу, в которой рожденный в Америке персонаж с мусульманскими корнями сознается, что, когда падали башни, он ощутил неожиданное и нежеланное чувство гордости – «прилив», как он его назвал, – который, объясняет он в кульминационной сцене пьесы, заставил его осознать, что он, вопреки своему рождению в Америке, вопреки тотальности его веры в эту страну и всепоглощающему стремлению быть американцем, как-то все еще соотносит себя с ментальностью, в которой видит себя угнетенным и иным, с умонастроением, в презрении к которому он проводит много сценического времени и для характеристики которого постоянно употребляет, к досаде находящихся на сцене (и многих в зале) термин «мусульманин». Позже единственный другой персонаж с мусульманскими корнями говорит о терактах одиннадцатого сентября как о том, что Америка заслужила, и как о вероятном предвестнике следующих. Когда пьеса снискала успех, получила «Пулитцера» и разлетелась по театрам всей страны, а потом всего мира, был один вопрос, который мне задавали чаще других и который даже сейчас задают довольно часто: сколько в этом персонаже от меня? Со временем я выделил в этом вопросе следующий смысл: меня спрашивают обычно, испытал ли я тоже прилив гордости одиннадцатого сентября, и если да, то считаю ли я, что Америка этого заслужила. И наконец: считаю ли я, как и мой персонаж, что дальнейшие мусульманские теракты в Америке вероятны. Когда спрашивают, автобиографична ли эта пьеса, на самом деле спрашивают о моих политических взглядах.

Многие годы я уклонялся от ответа. Хотел бы я написать автобиографию, я бы так и сделал, хотел бы я написать антиамериканскую диатрибу, тоже ничто не помешало бы. Но я ни того, ни другого не хотел. Разве этого не достаточно? Видимо, нет. Для основной массы спрашивающих, как оказалось, мои уклончивые ответы звучали как подтверждения. Мое решение не отрицать наличие у меня таких чувств воспринималось как молчаливое признание вины. А чего бы мне еще молчать? Иными словами, даже если эти спрашивающие не могли сознаться себе в наличии подобных чувств, они вполне могли бы признать у себя желание их не признавать, если бы таковые обнаружились. Как всегда, интерпретация намного сильнее связана с интерпретирующим, нежели с интерпретируемым.

Осознав, что подобная сдержанность оказалась контрпродуктивной, я сменил тактику: для меня поддаться этому вопросу, стал я отвечать, и перенести внимание с самой работы на биографию ее автора, – значило бы разрушить ту истину, которая и есть цель искусства. Сила искусства, в отличие от силы журналистики, имеет мало отношения к надежности его источников, стал говорить я. И наконец я стал цитировать Д. Х. Лоуренса: «Не верь художнику, верь творению». На какое-то время вроде бы этого хватило.

Потом в ноябре пятнадцатого, уже будучи кандидатом месяца четыре, Трамп заявил, что видел в день нападения празднующих мусульман в Джерси-Сити. У моего агента стал звонить телефон. Я отказался выступать в шоу Билла Махера и обсуждать это заявление и через два дня отклонил такое же приглашение появиться на канале «Фокс энд фрэндз».

Но вопросы продолжали поступать, поскольку теперь мою пьесу цитировали как свидетельство более глубокой, более тревожной правды о реакции американских мусульман на одиннадцатое сентября. Моя уклончивость начинала казаться мне безответственной. Разве не важно для меня самого сказать что-то существенное? Но что? Чувство, выраженное в моей пьесе, конечно, не взялось из ниоткуда, но как выразить сложную, зачастую противоречивую алхимию, превращающую пережитое в искусство? Единственное, что я мог сказать об этом просто, – это то, что нет способа сказать об этом просто. Нет способа напрямую говорить о мучительной ране, нанесенной нашей семье, когда погиб человек, которого, я думаю, моя мать любила всю жизнь – это не мой отец, а один из его соучеников по медицинскому колледжу, Латиф Аван. Это горе моей матери по убитому Латифу, о котором она иногда проговаривалась, породило в моей пьесе реплики, комментарии, в которых я показывал не только головокружительную глубину разлома лояльности у моей матери, но еще и контуры самой глубокой линии разлома, отделяющей огромную часть так называемого мусульманского мира от так называемого запада. Всего несколько слов, но таких, к которым контекст – вся моя жизнь. И контекст, и саму историю я давно похоронил в той пьесе, которую написал, скрыв от публики ее истинный источник. Я не считал, что более явное представление приведет к более глубокому пониманию. Я до сих пор так не считаю. Но полагаю, что скоро нам предстоит это выяснить.

Прежде всего; или Раздел

Слышать когда-то, как мои родители вспоминают о медицинской школе в Пакистане в шестидесятых, – значило погружаться в золотые тона и оттенки, общие для воспоминаний о безмятежных днях, хотя, если взглянуть на дальнейшую бурную историю Пакистана, то эра шестидесятых выглядит вершиной, которой уже никогда не достигнуть. В шестьдесят четвертом, когда познакомились мои родители, – в том же году, когда мать познакомилась с Латифом, – можно было полагать, что реки крови, пролитые при основании страны Пакистан, наконец-то высохли, призраки раздела Индии устроили свой последний дебош и наконец отступили, очистив место более светлой обстановке. Это, увы, оказалось не так. Для Пакистана последние годы двадцатого (и начальные двадцать первого) века, одержимые «террором как тактикой» (что усвоено было, несомненно, от ЦРУ) – стали параноидными расчетами, порожденными травмой раздела, поедающей себя обороной, взывающей к все еще отчаянному, все еще горячечному пакистанскому страху перед породившей его Индией. Нет разумных причин сбрасывать со счетов историю Раздела, все еще мало известную большинству людей, историю о том, как затравленные, вечно двуличные британцы после Второй мировой войны раскололи Индию и создали Пакистан; нет разумных причин не рассказывать всю историю в ее эпическом размахе, если не считать того, что она была хорошо рассказана много раз, и того, что эти страницы не место для попытки такого полного отчета, да и не мне его писать. Моя повесть полностью американская. Но вам, чтобы ее понять, нужно знать хотя бы следующее: в 1947 году долго практикуемая имперская стратегия Британии – разделять и властвовать – привела к решению, для одних – порочно зачатому, для других – боговдохновенному: нарезать индийскую родину на зоны, чтобы индусам и мусульманам не приходилось больше жить бок о бок. И мало значило, что мусульмане и индусы жили вместе в Индии сотни лет: после века британской политики натравливания их друг на друга, разжигания постоянного конфликта, для которого Британская Индия предложила себя как единственную сдерживающую силу, империя короля не могла более игнорировать тот факт, что социальная ткань была на грани разрыва.

Перед Второй мировой войной британцы много разводили пустого трепа по поводу идеи самоуправления Индии, но предоставление полной независимости никогда не рассматривалось всерьез. Британская Индия была драгоценностью короны Его Величества, и отдать ее было немыслимо. Но к сорок седьмому Британия была истощена и травмирована немецкими бомбежками, обескуражена потерей огромного количества своих солдат; ошеломлена дезертирством и мятежами своих индийских военнослужащих; оцепенела от невиданных зимних холодов и нехватки топлива, отчего тряслось в ознобе население и останавливались заводы; разорена, задолжав не только американцам за займы, удерживающие на плаву экономику, но и Индии; потрясена растущим насилием между мусульманами, индусами и сикхами, за которые не брала на себя никакой ответственности, насилием, которое вскоре привело к кровавой бане исторических масштабов. Ошеломленная этими бедами дома и в распадающейся своей колонии, Британия пришла к выводу, что единственный выход – уход с этого субконтинента.

Вот это стандартное прочтение истории отец терпеть не мог. Он его называл «игра в виноватых», ему трудно было выдержать возложение на Британию вины за насилие при разделе. Кто выполнял все эти бессмысленные убийства? Это британцы расчленяли бывших школьных товарищей, рубили головы своим соседям – мусульманам или индусам, жарили на шампурах их младенцев? Британцы все это делали – или мы? Ладно, ладно, пусть они практиковали зло и порабощение в бесконечном грабеже матери-Индии с начала семнадцатого века – ну и что? Разве мы роботы? Разве мы обязаны были подражать им в этом насилии? А если подражали мы, какой смысл обвинять их? Чего стоит такая позиция? Разве история не ясна? Мы долго добивались независимости, британцы в конце концов уступили, мы не смогли осуществить ее без кровопролития – так в чем же именно мы обвиняем их? И если мы их так ненавидим, что не можем смотреть в глаза фактам, то почему же мы продолжаем говорить на их языке, когда у нас столько своих? Почему мы цитируем Шекспира, играем в сквош и едим сэндвичи с огурцом? Почему мы не сотрем с лица земли построенные ими дороги и не проложим собственные? Не засыплем каналы, которые они прокопали, чтобы превратить пыльный Пенджаб в самые плодородные земли континента? Почему мы и на это заодно не жалуемся?

У отца прочтение истории включало особенно презрительный взгляд на мусульман в Индии до раздела – да, осажденное меньшинство, но глубоко упивающееся своей осажденностью, все еще мечтающее о добританской эпохе Моголов, когда страной правили мусульмане. Он считал это воспоминанием о бесполезной славе, вариантом еще более бесполезного мусульманского упражнения в прославлении Исламского Золотого Века, давно перевернутой страницы истории, когда на исходе предыдущего тысячелетия мусульмане правили известным тогда миром. Мы (и теперь это местоимение меняло свое значение, как это часто бывало, когда он впадал в это неистовство первого лица множественного числа, «мы» значило уже не «мы – все индийцы до раздела», а «мы – мусульмане») любим проводить время, стеная по прошлому, и эти стенания помогли нам чуть меньше, чем ни капельки; по прошлому, не только укрепляющему наши самые раздутые иллюзии и подсказывающему поводы, чтобы увильнуть от работы, необходимой, чтобы догнать остальной мир. Я помню особо гневную тираду в конце семьдесят девятого, когда кризис с заложниками в Иране тянулся уже две недели, когда толпа пакистанцев, услышав по радио репортажи (липовые) о нападении американских военных на одно из самых святых исламских мест в Мекке – пришла к американскому посольству в Исламабаде и сожгла его дотла. На самом деле нападение в Мекке было – но США никакого отношения к нему не имели: организаторы и участники были саудитами. Отец считал подобное насилие – автоматическое, как коленный рефлекс, – типичным: «Слепые глупцы! Застрявшие в прошлом! Неспособные даже сформулировать разницу между гневом по отношению к англичанам и к американцам! Судящие преступления истории в суде дураков! Когда же они поймут, что так только вредят себе?!?!» Значение местоимения снова сдвигалось, и новое «мы» – на этот раз «мы, американцы», в отличие от прежней группы, обозначенной теперь «они», с которой он не хотел иметь ничего общего, – от мусульман. «Это вызывает вопрос, бета. Может быть, именно этого они хотят на самом деле – провала? Не реагировать на вызовы, не интересоваться переменами. Весь мусульманский мир. Ждут провала – получают провал. Свой творческий потенциал тратят на поиск очередных виноватых».

Той же самой осенью семьдесят девятого – когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке, – однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:

– Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике – рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки – вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас, – сказал он с облегчением и захлопнул книгу. – Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.

При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан – или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний – о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.

Это было лето ужасов. В их округе – вблизи священного для сикхов места в Вахе – изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина – младшая сестра маминой матери – жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.

Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство – не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.

И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.

Одно только упоминание Аушвица или Треблинки вызвало у нее странный приступ горя и отвращения, чего я долгое время не мог понять. Хотя она никогда впрямую не ставила знак равенства между участью евреев во Второй мировой и Разделом, это равенство подразумевалось. И что, кажется, было ей всего больней – так это напоминание не о том, через что она прошла, а о том, как мало – по сравнению с Холокостом – об этом было известно в этой стране.

Обо всем об этом она говорила редко. Многое из того, что я знаю, исходит, как это часто бывает у детей, из столкновений с неписаными семейными правилами, предположений, порожденных гримасами неодобрения и переменами настроения у взрослых при упоминании того, о чем упоминать не надо. Впоследствии я сложил более точную картину ее внутренней жизни из десятков дневников, которые она после себя оставила. Дневников, из которых я также узнал, что ей пришлось видеть в детстве во время Раздела – она считала, что в этом причина рецидивирующего рака. Она писала о собственном теле, исполосованном эмоциональными шрамами, о похороненных чувствах, которые она никогда не умела переживать, об эмоциях, в которых она все еще никак не могла разобраться, о некотором хранилище зла, которое, как она страшилась, метастазирует в виде опухолей, угрожающих ее жизни примерно раз в семь лет. Картина ее детства, складывающаяся из рассказа моих теток, ее сестер, похоже, поддерживала как минимум предположение о рано проявившейся давящей силе, сказавшейся на всем ее формировании. Они часто вспоминают храбрую, всегда любознательную, беззаботную девочку, мало похожую на тихую, напряженную, сдержанную женщину, которую знал я, – хотя иногда мне удавалось увидеть вспышку жизнерадостности у нее в глазах. Самые странные вещи – звуки польки, арахисовое печенье, чайные розы и (позже, уже в эпоху видеомагнитофонов) Дэвид Леттерман, – могли так смягчить и оживить выражение ее лица, что она становилась будто совсем другой женщиной. То же самое происходило еще в одном случае: когда она видела Латифа.

Закят

Когда мать познакомилась с Латифом – это было на первом курсе медицинской школы, – он уже был на третьем и уже был обручен. Обстоятельств их знакомства я не знаю – скорее всего через человека, который в конце концов стал ее мужем, то есть через моего отца, лучшего друга Латифа, – но я знаю, что она написала в своем дневнике через два дня после того, как Латифа убили в 1998-м:

Мы с самого начала все поняли. Но что мы могли сделать? Он уже дал обещание Анджум. Я думала, что если он так любит С., то наверное, что-то в этом С. есть, дай ему шанс. Я не понимала тогда, что это чистейший эгоизм. (Нет, понимала.) Он был полной противоположностью Л. Я все еще помню мою руку в его руке, большой руке, как у великана. Эта добрая улыбка. «Я столько о вас слышал, Фатима». Что именно слышал – я так и не спросила. А теперь его убили.

С. – это был мой отец, Сикандер, кого она выбрала, – согласно более чем одной горькой записи в ее дневниках, – на том основании, что его любил Латиф.

Латиф был крупный, очень крупный. На полфута выше моего отца – который сам ростом почти шесть, – и на сотню фунтов тяжелее. У него и лоб был высокий, подчеркнутый линией волос, отодвинутой назад дальше, чем полагалось бы столь молодому человеку. Глаза у него были узкие, карие, лицо длинное, рот широкий. Чем-то он был похож на пенджабскую версию Джо Байдена – с чем в основном и связана, по-моему, стойкая любовь матери к сенатору от Делавэра, ставшему вице-президентом. Большой человек с большой головой и очень большими руками, но она была права: он был очень мягким. И меня, ребенка, эта его черта тоже покорила. Конечно, дух захватывало, когда тебя поднимали вверх, когда ты возвышался над всем миром на этих мощных плечах, но более всего помнится, как бережно держали меня за щиколотки эти массивные руки, удовольствие от ощущения такой мощной силы, полностью обузданной, и не как устранение угрозы, неявно внушаемой его размерами, но как выражение доброты – да, той доброты, которая безошибочно читалась в его улыбке.

Латиф и отец закончили медицинскую школу на два года раньше матери и попали в число первых, набранных американскими больницами в Штатах в рамках новой программы, предлагавшей молодым иностранным врачам визу, работу, билеты на самолет и квартиры. Отец нашел место в кардиологии в Нью-Йорке, а Латиф оказался резидентом отделения внутренних болезней недалеко от Трентона. (К тому времени Латиф был женат на Анджум, светловолосой троюродной сестре, с которой он вместе рос и о которой всегда знал, что они предназначены друг другу в супруги. Отец и мать тоже поженились, но она не поехала к нему в Америку, пока не получила диплом). Трентон был достаточно близко, чтобы отец иногда приезжал поесть с друзьями бирьяни в ностальгический уикенд, но достаточно далеко, чтобы он без лишних глаз и помех мог жить своей новой американской жизнью. Латиф был религиозен – и отец не хотел, чтобы тот знал, какое удовольствие он получает от виски и карт. Это не значит, что Латиф был из тех, кто клеймит других за недостаток веры, – по крайней мере, в Пакистане он таким не был. Но здесь его тревожило, когда он видел, как его соученики слишком глубоко перенимают американский стиль жизни. “Помни британцев”, повторял Латиф. Они жили среди нас столетиями, но никогда слишком не сближались. Они аккуратно сохраняли свое. Этому уроку стоит следовать, говорил Латиф, чтобы не забыть, кто мы такие и откуда на самом деле сюда пришли.

В то время как для отца не забывать, кто он такой, значило бы не забывать, что он пенджабец, для Латифа это значило все время помнить, что он мусульманин. Страна – связь земная, вера – небесная. Но если Латиф никогда не пропускал ни молитвы, ни поста в Рамадан, это было не только – и даже не столько – из заботы о том, чтобы в конце концов попасть на небо. Небеса вверху, говорил он, это образ, по которому нужно строить жизнь здесь, внизу. Да, мои воспоминания о нем – изящно шагающем по своему (или нашему) двору в шальвар камизе, излучающем внутренний покой, в чьем присутствии дискуссия о высоких материях ощущалась не только естественной, но и необходимой, – много-много моих воспоминаний отмечены чем-то ангельским, и под этим я понимаю не что-то волшебное, воздушное или сверхъестественное, но нечто мощное, дающее свет, предназначенное для помощи людям здесь и сейчас. Когда он говорил о том, что значит быть мусульманином, он не упоминал о загробной жизни завтра, а говорил о жизни тех, кто окружает нас, – эту жизнь он хотел сделать лучше сегодня. Это прежде всего означало приверженность закяту. Этот термин обычно относится к ежегодному налогу, который платит мусульманин от своих богатств и который распределяется между бедными, но в семье Латифа он приобрел значение не только перераспределения их (немалых) богатств, но еще и активную службу тем, кому она нужна. Если хотите, мусульманская версия христианского милосердия. Дед Латифа, заминдар (землевладелец) в Северном Пенджабе, основал сиротский приют: попечение о сиротах особо ценится в мусульманском мире, ибо Пророк, как утверждается, осиротел в шесть лет. Дальше этот приют поддерживал отец Латифа. Латиф вырос, проводя там воскресенья, играя с детьми, пока его отец делал свои обходы. Видимо, для него было естественно потом, в медицинской школе, жертвовать своим небольшим свободным временем ради службы волонтером в местной клинике для бедных. В Трентоне он продолжал делать то же самое, будучи резидентом и интерном, а через пять лет, когда уехал из Нью-Джерси в Пенсаколу ради частной практики, он у себя в кабинете завел бесплатный прием по воскресеньям утром. Агрессивное и совершенно самозабвенное самаритянство Латифа вызывало у его новых партнеров насмешливое неприятие, но когда слух о великодушном новом докторе прошел по глубоко воцерковленной городской общественности, увеличился и поток пациентов, которые могли оплачивать счета.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом