Читать «Стальное братство. Курская дуга.» — Денис Громов онлайн
Страница 4 из 13
— Вторая?
— Вторая лучше. Только сиденье механика приварено криво. Кто высокий — не влезет.
Ситников, который был как раз высокий, посмотрел на него с некоторым сомнением.
Проехали по пять километров, обе, по объездной дороге у станции. Первая шла с тем самым неровным звуком, который Родин уже ждал: катки разного веса давали короткий сбой в такте, и слух цеплялся за этот сбой всю дорогу, пока не привык. Ситников на второй машине глохнул один раз, при переходе на третью, и покраснел так, что стало видно даже сквозь пыль.
Пилипенко за это время подписал акт, получил шесть ведёр солидола, брезент на обе машины и два комплекта запасных траков. Ещё у него откуда-то появился мешок сахару, килограммов на двадцать, в холщовом мешке с чужой пломбой. Родин посмотрел на мешок, потом на старшину.
— В роте чаю нет, товарищ капитан, — сказал Пилипенко.
— Чай есть.
— Чай есть, — согласился Пилипенко. — Сахару нет.
Вечером, когда машины уже стояли зачехлённые и заправленные, Ковальчук подошёл к Родину сам, что случалось редко.
— По первой машине. Накладка в борту.
— Видел.
— Там человека убило. — Ковальчук сказал это без выражения, как говорят о заводском заусенце. — Скажите людям сразу, товарищ капитан. Чтобы не сами узнали.
Он ушёл к машинам. Родин остался стоять у тупика, глядя, как за водокачкой садится солнце, и думал о том, что в этой короткой просьбе понимания людей больше, чем во всех беседах о моральном состоянии, какие он слышал за полтора года. И ещё о том, что говорить придётся ему, в первый же вечер, и своими словами, которых он пока не знал.
В Малые Ключи он выехал седьмого, на рассвете, с попутной подводой, которая шла в Здоровец за семенным овсом.
Возчик, старик с одним глазом и с той словоохотливостью, какая бывает у людей, много времени проводящих в одиночестве, всю дорогу рассказывал про овёс: какой овёс был до войны и какой теперь. Родин слушал вполуха и смотрел по сторонам. Дорога шла полями, потом вдоль реки, потом снова полями. Хлеба стояли редкие, засеянные вручную, вразброс; на одном поле работали две бабы и мальчишка с лошадью, и лошадь была старая.
У поворота на Здоровец подвода стала.
— Тебе прямо ещё вёрст пять, — сказал возчик. — Через Гнилушу и в гору.
Гнилуша. Он услышал это слово, и слово встало на место — не с картинкой, не с воспоминанием, а просто встало, как встаёт нужная деталь в разобранном узле.
Пять вёрст он шёл пешком, и это оказались самые длинные вёрсты за всю его войну.
Дорога была грунтовая, разъезженная, с двумя колеями и травяной серединой. Слева шли поля, справа — кусты и мелкий осинник. Сначала он просто шёл, и ничего не происходило. Потом, у спуска к ручью, он поймал себя на том, что держится левой обочины, хотя правая была суше и ровнее, и удивился этому, и продолжал держаться левой. Только когда справа открылся овраг — глубокий, с крутым осыпающимся краем и старым обвалом внизу, — он понял, что по правой стороне здесь ходить нельзя, и что знал это раньше, чем увидел.
Ручей он перешёл по камням, не задумываясь, куда ставить ногу.
За ручьём начался подъём, и на подъёме стояли три ветлы: старые, кривые, и у средней вершина была расщеплена — так же, как у той, за курским выгоном, которую он в мае взял себе в ориентир и из-за которой рота потом три дня перекапывала позиции третьего взвода.
Родин стоял перед ними, наверное, минуту.
Сапоги были не разношены после зимы, и к четвёртой версте он натёр обе пятки. Он шёл, чувствуя каждый шаг, и был этому почти рад: боль в пятках была понятная и своя.
Деревня открылась с горы, сразу вся.
Она стояла на длинном скате, одной улицей, лицом к реке: изб десятка четыре, из них с полдюжины заколоченных крест-накрест и две — с провалившимися крышами. Огороды спускались к воде, разгороженные плетнями. Ни одной сгоревшей избы: немец стоял здесь в декабре сорок первого девятнадцать дней и уходил в спешке, не жёг. Зато в деревне не было мужчин. Родин, пока шёл по улице, встретил старика, четырёх баб, семерых детей и одну девчонку лет пятнадцати, которая гнала гусей и остановилась, глядя на него, забыв про гусей совсем.
У третьей избы от края окно было заклеено газетой крест-накрест, а в одном стекле вместо газеты стоял кусок школьной карты — Африка, восточная её часть, с Абиссинией и синим Индийским океаном.
Мать он увидел за домом, у сарая.
Она стояла спиной, в тёмной юбке и серой кофте, невысокая, и что-то делала с подойником, и разговаривала — негромко, ровно, наклонившись к корове:
— Ну стой. Стой, чего ты. Стой, тебе говорят.
Родин остановился в десяти шагах и не смог сделать ни одного.
Лица он не видел. Лица он и не помнил: ни одной фотографии за полтора года ему так и не попалось, и он представлял её всегда неопределённо, женщиной, которая пишет четыре страницы без знаков препинания. Но голос вошёл в него мимо головы. Голос он узнал сразу и целиком, всем телом, так же, как утром узнал левую обочину: узнавание случилось где-то в груди, под рёбрами, и только потом добралось до мысли.
— Мама, — сказал он.
Она обернулась.
Она не закричала и ничего не выронила. Она поставила подойник на землю — аккуратно, чтобы не расплескать, — вытерла руки о фартук и пошла к нему, и, пока шла, ничего не говорила, и на середине этих десяти шагов у неё вдруг стали трястись руки, и она прижала их к груди, чтобы не тряслись.
— Алёша, — сказала она.
Потом сказала:
— Иди в дом. Я сейчас, я корову только.
И вернулась к корове. Она додоила её до конца, потому что корову нельзя недодоить, и Родин стоял и смотрел на её спину, на то, как эта спина держится, и понимал, что держится она с трудом.
Зорька была рыжая, с белым пятном на морде, и на него не посмотрела.
***
В доме пахло тем самым.
Он вошёл в сени, из сеней в избу, и запах взял его на пороге и держал. Печь. Зола. Кислое молоко. Сухая трава на потолочной балке. Старое дерево, много лет топленное и много лет мытое. Он стоял с вещмешком в руке и не мог понять, узнаёт он этот запах или просто он такой, какой бывает у всех деревенских домов; и в конце концов решил, что разницы нет.
Изба была небольшая, чистая, бедная. Печь. Лавка. Стол под окном, накрытый холстиной. Сундук. Над столом лампа, и над лампой абажур: жестяной, крашеный, зелёный, с обитой по краю эмалью.
Он сел на лавку и стал смотреть на этот абажур.
На столе стояли две чашки. Мать вошла, поставила молоко, засуетилась, полезла в печь за чугунком — и одну из чашек не тронула. Она была старая, с отбитой ручкой, и стояла слева, там, где садятся.
Родин её увидел и не спросил.
Потом мать нарезала хлеб и заплакала — на хлебе, посреди дела, безо всякого перехода: стояла с ножом над початой ковригой и плакала, ровно, беззвучно, не закрывая лица, и продолжала при этом резать. Он подошёл, стоял рядом, не знал, что делать руками, и в конце концов положил ладонь ей на плечо, и плечо было маленькое и твёрдое.
— Ты ешь, — сказала она наконец. — Ты худой.
Он ел. Щи, картошка, молоко, хлеб с солью. Домашнего он не ел девятнадцать месяцев, и организм встретил эту еду с недоверием: через полчаса стало тяжело, накатила сонливость, и в животе поднялась глухая чужая сытость, от которой хотелось лечь.
Днём он ходил с ней по хозяйству, потому что сидеть было невозможно.
Он натаскал воды. Колодец стоял на улице, общий на четыре двора: сруб, ворот, цепь, деревянная бадья. Он взялся за рукоять, и рукоять оказалась гладкой и знакомой на ощупь, и ворот скрипнул, и звук вошёл в него так же, как утром вошёл запах реки. Он крутил и на седьмом обороте, не глядя вниз, остановился и потянул бадью на себя, и бадья была там, где он её ждал.
Семь оборотов. Он этого не знал. Руки знали.
Он постоял, держа бадью на весу, и вода в ней качалась и била в стенки, а потом вылил её в ведро и стал крутить снова.
Варвара пришла после обеда.
Она вошла без стука, как входят соседки, остановилась в дверях и посмотрела на Родина так, как смотрят на документ: сверху вниз, внимательно, до самых сапог. Немолодая, худая, с красными руками. Мать сказала ей что-то про чай; Варвара чая не взяла и села на край лавки, у самой двери, не снимая платка.
Она молчала минут пять. Потом спросила:
— Товарищ капитан. Вы там начальник?
— Ротой командую.
— Значит, начальник. — Она кивнула сама себе. — У меня Митя без вестей с августа сорок второго. Написали: пропал без вести. — Это она произнесла ровно, как заученное, потому что говорила, видимо, много раз. — Вы мне объясните. Без вестей — это как?
Родин молчал секунду дольше, чем следовало.
Он знал, как. Он мог рассказать ей про фильтрационные пункты; про то, как теряются документы полка, разбитого за одни сутки; про то, что тридцать один человек, вышедших с ним из-под Вязьмы, восемь недель числились именно так; про госпитали, где раненого записывают с чужих слов и с ошибкой в фамилии. Он мог рассказать и другое: что чаще всего эти три слова означают воронку, которую никто не осматривал, и что через десять месяцев надежда перестаёт быть надеждой и становится работой, а работа изнашивает человека до основания.
— Это значит, что его не нашли, — сказал он. — Ни живого, ни мёртвого. Так бывает часто. Чаще, чем должно быть.
— Значит, может, живой?
— Может.
Варвара посидела ещё немного, встала и пошла к двери. У двери обернулась:
— А мне тут говорят: не жди. — Она поправила платок. — Дуры они.
Она вышла. Мать посмотрела ей вслед, сказала одно слово — «Митя» — и больше об этом за весь день не было сказано ничего.
Родин вышел на крыльцо и сидел там, пока не стало холодно. Он думал о своей тетради, лежавшей на дне вещмешка: в ней были только те, о ком известно точно. Второй такой тетради, с теми, о ком не известно, не ведёт никто, потому что вести её невозможно — она не кончалась бы никогда.
Дядя Пётр пришёл к вечеру, с рыбой.
Рыба лежала в мешке из-под соли — трое подлещиков и с десяток небольших окуней, — и по тому, как он её принёс и как выложил на крыльцо, было понятно, что вентеря он ставит каждый год и что нынешний год не хуже прочих. Сам он был высокий, сутулый, с большими кистями, и в первую минуту, войдя, остановился в дверях и посмотрел на Родина долго, снизу вверх, потому что Родин встал.
— Ну, — сказал дядя Пётр. — Живой.
Он сел, и они проговорили весь вечер, и говорил в основном он.
Про то, что вода нынче сошла рано и рыба стоит ниже переката. Про то, что в декабре сорок первого немцы простояли в деревне девятнадцать дней, забрали хлеб из ям, увели трёх лошадей и одну корову, а больше не тронули ничего, потому что торопились; и что у Варвары сожгли баню — но не немцы, а сама сгорела, от печки, в феврале. Про то, что мужиков в деревне трое: он, старик Ефим и Гриша Косой, у которого рука. Про то, что похоронки пришли в четырнадцать дворов, а без вестей — в девять, и что девять хуже четырнадцати.
Мать сидела в стороне, у печи, и слушала их обоих, и в её лице было такое спокойствие, какого Родин за весь день не видел.
А потом она встала, полезла в сундук и достала завёрнутое в холстину.
— Я не трогала, — сказала она. — Как ты уехал, так и лежит.
Он развернул на столе.
Готовальня — плоский футляр, обтянутый чёрным бархатом, с гнёздами; в гнёздах циркуль, кронциркуль, два рейсфедера, запасные иглы. Бархат протёрся по краю. Рядом — стеклянная баночка, круглая, с завинчивающейся крышкой, и на дне баночки лежал сухой чёрный остаток. Он открутил крышку и понюхал: запах был слабый, старый, но тот самый — плотный, чёрный, чуть спиртовой.
Под всем этим лежал рулон.
Он развернул его и придавил с двух сторон, чашкой и солонкой. Синька, три листа, свёрнутые вместе много лет назад и потому не желающие лежать плоско. Что на них изображено, он не понял: какой-то узел, разрезы, сечения, много размеров.
Но руку он узнал.
Цифры стояли ровно, с малым наклоном, все одной высоты, и каждая была подчёркнута снизу тонкой чертой. Выносные линии заканчивались стрелками с наклонными штрихами.
Он сидел под зелёным абажуром, держал углы синьки, чтобы не свернулась, и смотрел на собственный почерк — почерк человека, которого не помнил.
— Ты чертить-то не забыл? — спросила мать.
— Не забыл.
— Иван Данилыч твой в сороковом писал, что тебя на другой завод переводят. С повышением. — Она села напротив. — Ты его помнишь, Ивана Данилыча?
В избе тикали чьи-то часы, которых он раньше не замечал.
— Помню, — сказал Родин.
Мать кивнула и стала говорить о другом.
Он соврал впервые за полтора года — не по службе, не в докладе, а вот так, за столом, матери, о человеке, чей голос уже месяц звучал у него в голове и просил не портить допуск. И, соврав, понял с полной ясностью, что теперь не скажет ей ничего. Ни про Вязьму, ни про белый экран, ни про то, что её голос он узнал, а лицо — нет. Сказать это можно было только в первую минуту, у сарая, до подойника и до хлеба.
Минута прошла.
Спал он на лавке, под своей шинелью, и почти не спал.
Мешала тишина. Он девятнадцать месяцев засыпал под что-нибудь: под дыхание одиннадцати человек, под далёкую артиллерию, под стук колёс, под работу двигателя на малых оборотах. Здесь не было ничего — только раз в час корова вздыхала в сарае за стеной да во второй половине ночи скрипнула половица под матерью, которая встала посмотреть, спит ли он.
Он лежал с открытыми глазами и думал, что приехал сюда за памятью. Память ему не выдали. Выдали вещи: бархатный футляр, баночку с сухой тушью, зелёный абажур, семь оборотов ворота, левую обочину у оврага, три ветлы на подъёме и голос, узнанный грудью. Вещей было много, все они были подлинные, и ни одна не сказала ему, кем он был.
Он подумал, что надо спросить дядю Петра. Про завод. Про Ивана Данилыча. Про то, каким он был до тридцать девятого года — просто спросить, как спрашивают о постороннем: расскажи. Дядя Пётр расскажет.
Он решил спросить утром и уснул на этом решении, часа в четыре.
Проснулся он в начале пятого и вышел из дома.
Улица была пустая, серая, ещё без солнца. Он спустился огородами к реке — тропа шла между плетнями, потом через лозняк, — вышел на берег и остановился.
Берег был тот.