ISBN :
Возрастное ограничение : 16
Дата обновления : 29.07.2026
И он сам не знал — надо ли ему туда...
***
Выехали пятого июня, на попутной полуторке бригадного автобата, которая шла в тыл за горючим.
В кузове, кроме них четверых, стояли пустые бочки, и всю дорогу бочки жили своей жизнью: на каждой выбоине они подпрыгивали и били по борту, и говорить приходилось громко. Родин сидел у заднего борта, спиной к движению, и смотрел, как из-под колёс уходит дорога.
Прифронтовая дорога в июне была уже не той, что в апреле. Она просохла, и главным на ней стала пыль. Пыль чернозёма мельче песка и легче муки: она поднималась за каждой машиной на десять метров и стояла в воздухе долго, оседая на придорожную лебеду так, что лебеда сделалась серой. Колонны шли встречно, с интервалами, и в местах разъездов пыль смешивалась в одно облако, и через это облако регулировщицы работали флажками почти вслепую — девчонки в пилотках, с обгоревшими носами и белыми полосками у глаз от постоянного прищура.
На двадцатом километре, у объезда, на обочине стоял сгоревший Т-70. Стоял он там, судя по всему, давно: с него уже сняли всё, что снимается, — люки, катки, приборы, — и в открытом моторном отделении росла трава. Родин посмотрел на него и отвернулся. Такие машины на обочинах никто больше не считал.
Чернозём кончился внезапно, километрах в шестидесяти от балки. Он кончился разом, полосой, по границе оврага, за которым пошли суглинки — светлые, с камнем, — и поля стали другими. Пахота здесь была прошлогодняя, неподнятая, вся в бурьяне, и таких полей тянулось много, по нескольку километров подряд, и по ним было видно точнее, чем по любой сводке, сколько людей отсюда ушло и сколько не вернулось.
Пилипенко спал сидя, привалившись к бочке, и просыпался только на самых крупных ямах, чтобы поправить фуражку. Ситников не спал, но и не разговаривал: он смотрел вперёд, поверх кабины, тем внимательным взглядом, каким смотрят люди, которые скоро сядут за рычаги и хотят заранее знать дорогу. Ковальчук сидел напротив Родина, положив руки на колени, и в его молчании было то же, что и всегда.
Ливны открылись мостом.
Старый мост немцы обрушили при отходе в декабре сорок первого, и от него остались каменные опоры — три речных и две береговых, — почернелые, и старые. Поверх опор был наведён новый настил из свежего леса, и белые сосновые прогоны на чёрном камне выглядели заплатой, наложенной наспех, но всё-таки крепко. Ниже, у самой воды, из реки торчали остатки прежнего пролёта: чёрные рёбра, обросшие тиной, и на них сидели чайки.
Река была та же.
Он узнал её раньше, чем полуторка съехала на настил, — по запаху, поднявшемуся снизу: вода, тальник, тёплая тина у берега. В апреле он видел эту реку с высокого моста, из двери теплушки, сверху и мимо. Сейчас между ним и водой было четыре метра, и он мог бы, если бы полуторка встала, спуститься и войти в неё. Полуторка не встала.
Быстрая Сосна в июне обмелела до летнего своего уровня; на середине лежала песчаная коса, и на косе стояли бабы с бельём, а чуть выше, у ивняка, торчали из воды жерди — чьи-то вентеря.
— Товарищ капитан, — сказал Ситников, тоже глядя вниз. — Рыба-то есть?
— Есть, — сказал Родин.
Он не знал, откуда знает.
Станция Ливны стояла на восточной окраине, за разбитым и наспех сшитым узлом, и машины ждали там, у дальнего тупика, под сетями.
Сержант, который через день телеграфировал комбригу, оказался немолодым и обстоятельным. Он показал сохранную расписку, показал пломбы на укладках, показал место, где спал, и стеклянную банку, в которой у него хранился чай, и по всему этому Родин понял, что машины стоят здесь честно и что о них заботились.
Он обошёл обе.
Это были тридцатьчетвёрки старого выпуска, с литой башней и одним большим люком, и по ним сразу читалось, что жизнь у них уже была. Капитальный ремонт делают не для красоты. Катки на первой стояли вперемешку: три штампованных с внутренней амортизацией, два литых, один вообще с ободом другого профиля, и от этого машина на ходу должна была идти чуть неровно, с иным звуком. Гусеницы новые, а пальцы старые, разноцветные. Броня перекрашена поверх старой краски, и под свежим слоем в двух местах угадывался прежний бортовой номер — цифры проступали, как проступает надпись под побелкой.
Заваренных пробоин на первой машине Родин насчитал три. Две — в надгусеничной полке, пустяковые, наплывы шва зачищены зубилом и напильником и подкрашены суриком. Третья была в борту боевого отделения, слева, заварена изнутри, с накладкой на болтах, и лежала эта накладка ровно там, где сидит заряжающий.
Ковальчук провёл по ней ладонью — раз, сверху вниз — и ничего не сказал.
Потом он полез в моторное отделение, потом под днище, потом велел завести и слушал минут пять, стоя у выхлопа с закрытыми глазами. Техник-лейтенант с ремонтной базы, приехавший подписывать акт, всё это время стоял рядом, торопился и посматривал на часы.
— Ну? — спросил Родин.
— Ходовая с трёх машин, — сказал Ковальчук. — Двигатель хороший, из ремонта, обкатан. Фрикционы затянуты неправильно, я перетяну. Тормозные ленты слабые. Пойдёт.
— Вторая?
— Вторая лучше. Только сиденье механика приварено криво. Кто высокий — не влезет.
Ситников, который был как раз высокий, посмотрел на него с некоторым сомнением.
Проехали по пять километров, обе, по объездной дороге у станции. Первая шла с тем самым неровным звуком, который Родин уже ждал: катки разного веса давали короткий сбой в такте, и слух цеплялся за этот сбой всю дорогу, пока не привык. Ситников на второй машине глохнул один раз, при переходе на третью, и покраснел так, что стало видно даже сквозь пыль.
Пилипенко за это время подписал акт, получил шесть ведёр солидола, брезент на обе машины и два комплекта запасных траков. Ещё у него откуда-то появился мешок сахару, килограммов на двадцать, в холщовом мешке с чужой пломбой. Родин посмотрел на мешок, потом на старшину.
— В роте чаю нет, товарищ капитан, — сказал Пилипенко.
— Чай есть.
— Чай есть, — согласился Пилипенко. — Сахару нет.
Вечером, когда машины уже стояли зачехлённые и заправленные, Ковальчук подошёл к Родину сам, что случалось редко.
— По первой машине. Накладка в борту.
— Видел.
— Там человека убило. — Ковальчук сказал это без выражения, как говорят о заводском заусенце. — Скажите людям сразу, товарищ капитан. Чтобы не сами узнали.
Он ушёл к машинам. Родин остался стоять у тупика, глядя, как за водокачкой садится солнце, и думал о том, что в этой короткой просьбе понимания людей больше, чем во всех беседах о моральном состоянии, какие он слышал за полтора года. И ещё о том, что говорить придётся ему, в первый же вечер, и своими словами, которых он пока не знал.
В Малые Ключи он выехал седьмого, на рассвете, с попутной подводой, которая шла в Здоровец за семенным овсом.
Возчик, старик с одним глазом и с той словоохотливостью, какая бывает у людей, много времени проводящих в одиночестве, всю дорогу рассказывал про овёс: какой овёс был до войны и какой теперь. Родин слушал вполуха и смотрел по сторонам. Дорога шла полями, потом вдоль реки, потом снова полями. Хлеба стояли редкие, засеянные вручную, вразброс; на одном поле работали две бабы и мальчишка с лошадью, и лошадь была старая.
У поворота на Здоровец подвода стала.
— Тебе прямо ещё вёрст пять, — сказал возчик. — Через Гнилушу и в гору.
Гнилуша. Он услышал это слово, и слово встало на место — не с картинкой, не с воспоминанием, а просто встало, как встаёт нужная деталь в разобранном узле.
Пять вёрст он шёл пешком, и это оказались самые длинные вёрсты за всю его войну.
Дорога была грунтовая, разъезженная, с двумя колеями и травяной серединой. Слева шли поля, справа — кусты и мелкий осинник. Сначала он просто шёл, и ничего не происходило. Потом, у спуска к ручью, он поймал себя на том, что держится левой обочины, хотя правая была суше и ровнее, и удивился этому, и продолжал держаться левой. Только когда справа открылся овраг — глубокий, с крутым осыпающимся краем и старым обвалом внизу, — он понял, что по правой стороне здесь ходить нельзя, и что знал это раньше, чем увидел.
Ручей он перешёл по камням, не задумываясь, куда ставить ногу.
За ручьём начался подъём, и на подъёме стояли три ветлы: старые, кривые, и у средней вершина была расщеплена — так же, как у той, за курским выгоном, которую он в мае взял себе в ориентир и из-за которой рота потом три дня перекапывала позиции третьего взвода.
Родин стоял перед ними, наверное, минуту.
Сапоги были не разношены после зимы, и к четвёртой версте он натёр обе пятки. Он шёл, чувствуя каждый шаг, и был этому почти рад: боль в пятках была понятная и своя.
Деревня открылась с горы, сразу вся.
Она стояла на длинном скате, одной улицей, лицом к реке: изб десятка четыре, из них с полдюжины заколоченных крест-накрест и две — с провалившимися крышами. Огороды спускались к воде, разгороженные плетнями. Ни одной сгоревшей избы: немец стоял здесь в декабре сорок первого девятнадцать дней и уходил в спешке, не жёг. Зато в деревне не было мужчин. Родин, пока шёл по улице, встретил старика, четырёх баб, семерых детей и одну девчонку лет пятнадцати, которая гнала гусей и остановилась, глядя на него, забыв про гусей совсем.
У третьей избы от края окно было заклеено газетой крест-накрест, а в одном стекле вместо газеты стоял кусок школьной карты — Африка, восточная её часть, с Абиссинией и синим Индийским океаном.
Мать он увидел за домом, у сарая.
Она стояла спиной, в тёмной юбке и серой кофте, невысокая, и что-то делала с подойником, и разговаривала — негромко, ровно, наклонившись к корове:
— Ну стой. Стой, чего ты. Стой, тебе говорят.
Родин остановился в десяти шагах и не смог сделать ни одного.
Лица он не видел. Лица он и не помнил: ни одной фотографии за полтора года ему так и не попалось, и он представлял её всегда неопределённо, женщиной, которая пишет четыре страницы без знаков препинания. Но голос вошёл в него мимо головы. Голос он узнал сразу и целиком, всем телом, так же, как утром узнал левую обочину: узнавание случилось где-то в груди, под рёбрами, и только потом добралось до мысли.
— Мама, — сказал он.
Она обернулась.
Она не закричала и ничего не выронила. Она поставила подойник на землю — аккуратно, чтобы не расплескать, — вытерла руки о фартук и пошла к нему, и, пока шла, ничего не говорила, и на середине этих десяти шагов у неё вдруг стали трястись руки, и она прижала их к груди, чтобы не тряслись.
— Алёша, — сказала она.
Потом сказала:
— Иди в дом. Я сейчас, я корову только.
И вернулась к корове. Она додоила её до конца, потому что корову нельзя недодоить, и Родин стоял и смотрел на её спину, на то, как эта спина держится, и понимал, что держится она с трудом.
Зорька была рыжая, с белым пятном на морде, и на него не посмотрела.
***
В доме пахло тем самым.
Он вошёл в сени, из сеней в избу, и запах взял его на пороге и держал. Печь. Зола. Кислое молоко. Сухая трава на потолочной балке. Старое дерево, много лет топленное и много лет мытое. Он стоял с вещмешком в руке и не мог понять, узнаёт он этот запах или просто он такой, какой бывает у всех деревенских домов; и в конце концов решил, что разницы нет.
Изба была небольшая, чистая, бедная. Печь. Лавка. Стол под окном, накрытый холстиной. Сундук. Над столом лампа, и над лампой абажур: жестяной, крашеный, зелёный, с обитой по краю эмалью.
Он сел на лавку и стал смотреть на этот абажур.
На столе стояли две чашки. Мать вошла, поставила молоко, засуетилась, полезла в печь за чугунком — и одну из чашек не тронула. Она была старая, с отбитой ручкой, и стояла слева, там, где садятся.
Родин её увидел и не спросил.
Потом мать нарезала хлеб и заплакала — на хлебе, посреди дела, безо всякого перехода: стояла с ножом над початой ковригой и плакала, ровно, беззвучно, не закрывая лица, и продолжала при этом резать. Он подошёл, стоял рядом, не знал, что делать руками, и в конце концов положил ладонь ей на плечо, и плечо было маленькое и твёрдое.
— Ты ешь, — сказала она наконец. — Ты худой.
Он ел. Щи, картошка, молоко, хлеб с солью. Домашнего он не ел девятнадцать месяцев, и организм встретил эту еду с недоверием: через полчаса стало тяжело, накатила сонливость, и в животе поднялась глухая чужая сытость, от которой хотелось лечь.
Днём он ходил с ней по хозяйству, потому что сидеть было невозможно.
Он натаскал воды. Колодец стоял на улице, общий на четыре двора: сруб, ворот, цепь, деревянная бадья. Он взялся за рукоять, и рукоять оказалась гладкой и знакомой на ощупь, и ворот скрипнул, и звук вошёл в него так же, как утром вошёл запах реки. Он крутил и на седьмом обороте, не глядя вниз, остановился и потянул бадью на себя, и бадья была там, где он её ждал.
Семь оборотов. Он этого не знал. Руки знали.
Он постоял, держа бадью на весу, и вода в ней качалась и била в стенки, а потом вылил её в ведро и стал крутить снова.
Варвара пришла после обеда.
Она вошла без стука, как входят соседки, остановилась в дверях и посмотрела на Родина так, как смотрят на документ: сверху вниз, внимательно, до самых сапог. Немолодая, худая, с красными руками. Мать сказала ей что-то про чай; Варвара чая не взяла и села на край лавки, у самой двери, не снимая платка.
Она молчала минут пять. Потом спросила:
— Товарищ капитан. Вы там начальник?
— Ротой командую.
— Значит, начальник. — Она кивнула сама себе. — У меня Митя без вестей с августа сорок второго. Написали: пропал без вести. — Это она произнесла ровно, как заученное, потому что говорила, видимо, много раз. — Вы мне объясните. Без вестей — это как?
Родин молчал секунду дольше, чем следовало.
Он знал, как. Он мог рассказать ей про фильтрационные пункты; про то, как теряются документы полка, разбитого за одни сутки; про то, что тридцать один человек, вышедших с ним из-под Вязьмы, восемь недель числились именно так; про госпитали, где раненого записывают с чужих слов и с ошибкой в фамилии. Он мог рассказать и другое: что чаще всего эти три слова означают воронку, которую никто не осматривал, и что через десять месяцев надежда перестаёт быть надеждой и становится работой, а работа изнашивает человека до основания.
— Это значит, что его не нашли, — сказал он. — Ни живого, ни мёртвого. Так бывает часто. Чаще, чем должно быть.
— Значит, может, живой?
— Может.
Варвара посидела ещё немного, встала и пошла к двери. У двери обернулась:
— А мне тут говорят: не жди. — Она поправила платок. — Дуры они.
Она вышла. Мать посмотрела ей вслед, сказала одно слово — «Митя» — и больше об этом за весь день не было сказано ничего.
Родин вышел на крыльцо и сидел там, пока не стало холодно. Он думал о своей тетради, лежавшей на дне вещмешка: в ней были только те, о ком известно точно. Второй такой тетради, с теми, о ком не известно, не ведёт никто, потому что вести её невозможно — она не кончалась бы никогда.
Дядя Пётр пришёл к вечеру, с рыбой.
Рыба лежала в мешке из-под соли — трое подлещиков и с десяток небольших окуней, — и по тому, как он её принёс и как выложил на крыльцо, было понятно, что вентеря он ставит каждый год и что нынешний год не хуже прочих. Сам он был высокий, сутулый, с большими кистями, и в первую минуту, войдя, остановился в дверях и посмотрел на Родина долго, снизу вверх, потому что Родин встал.
— Ну, — сказал дядя Пётр. — Живой.
Он сел, и они проговорили весь вечер, и говорил в основном он.
Про то, что вода нынче сошла рано и рыба стоит ниже переката. Про то, что в декабре сорок первого немцы простояли в деревне девятнадцать дней, забрали хлеб из ям, увели трёх лошадей и одну корову, а больше не тронули ничего, потому что торопились; и что у Варвары сожгли баню — но не немцы, а сама сгорела, от печки, в феврале. Про то, что мужиков в деревне трое: он, старик Ефим и Гриша Косой, у которого рука. Про то, что похоронки пришли в четырнадцать дворов, а без вестей — в девять, и что девять хуже четырнадцати.
Мать сидела в стороне, у печи, и слушала их обоих, и в её лице было такое спокойствие, какого Родин за весь день не видел.
Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом