Денис Громов "Стальное братство. Курская дуга."

Весна тысяча девятьсот сорок третьего года. Эшелон везёт роту капитана Родина туда, где через несколько недель сойдётся крупнейшее танковое сражение в истории войны, — на Курскую дугу. Родин — человек, который полтора года назад очнулся в лесу под Вязьмой, не помня о себе почти ничего, — везёт с собой не только машины. Он везёт то, чем заменил утраченную память: Ковальчука с жестяной коробкой вырезанных фронтовых сводок о Смоленске; Сёмина с детским рисунком в нагрудном кармане; Антипова, который пишет жене каждую неделю, как заступают в наряд. Дорога проходит совсем рядом с его домом — по мосту через реку, которую он помнит не по документам, а по снам. Впереди — сорок вёрст немецкой обороны, четыре линии траншей одна за другой и новые тяжёлые танки противника, которых не берёт лобовая броня. Обе стороны знают: решится многое. «Огненная дуга» — вторая книга романа «Стальное братство» о людях, которых война лишила прошлого и наделила единственным, что осталось: друг другом.

date_range Год издания :

foundation Издательство :Тайниковский

person Автор :

workspaces ISBN :

child_care Возрастное ограничение : 16

update Дата обновления : 29.07.2026


А потом она встала, полезла в сундук и достала завёрнутое в холстину.

— Я не трогала, — сказала она. — Как ты уехал, так и лежит.

Он развернул на столе.

Готовальня — плоский футляр, обтянутый чёрным бархатом, с гнёздами; в гнёздах циркуль, кронциркуль, два рейсфедера, запасные иглы. Бархат протёрся по краю. Рядом — стеклянная баночка, круглая, с завинчивающейся крышкой, и на дне баночки лежал сухой чёрный остаток. Он открутил крышку и понюхал: запах был слабый, старый, но тот самый — плотный, чёрный, чуть спиртовой.

Под всем этим лежал рулон.

Он развернул его и придавил с двух сторон, чашкой и солонкой. Синька, три листа, свёрнутые вместе много лет назад и потому не желающие лежать плоско. Что на них изображено, он не понял: какой-то узел, разрезы, сечения, много размеров.

Но руку он узнал.

Цифры стояли ровно, с малым наклоном, все одной высоты, и каждая была подчёркнута снизу тонкой чертой. Выносные линии заканчивались стрелками с наклонными штрихами.

Он сидел под зелёным абажуром, держал углы синьки, чтобы не свернулась, и смотрел на собственный почерк — почерк человека, которого не помнил.

— Ты чертить-то не забыл? — спросила мать.

— Не забыл.

— Иван Данилыч твой в сороковом писал, что тебя на другой завод переводят. С повышением. — Она села напротив. — Ты его помнишь, Ивана Данилыча?

В избе тикали чьи-то часы, которых он раньше не замечал.

— Помню, — сказал Родин.

Мать кивнула и стала говорить о другом.

Он соврал впервые за полтора года — не по службе, не в докладе, а вот так, за столом, матери, о человеке, чей голос уже месяц звучал у него в голове и просил не портить допуск. И, соврав, понял с полной ясностью, что теперь не скажет ей ничего. Ни про Вязьму, ни про белый экран, ни про то, что её голос он узнал, а лицо — нет. Сказать это можно было только в первую минуту, у сарая, до подойника и до хлеба.

Минута прошла.

Спал он на лавке, под своей шинелью, и почти не спал.

Мешала тишина. Он девятнадцать месяцев засыпал под что-нибудь: под дыхание одиннадцати человек, под далёкую артиллерию, под стук колёс, под работу двигателя на малых оборотах. Здесь не было ничего — только раз в час корова вздыхала в сарае за стеной да во второй половине ночи скрипнула половица под матерью, которая встала посмотреть, спит ли он.

Он лежал с открытыми глазами и думал, что приехал сюда за памятью. Память ему не выдали. Выдали вещи: бархатный футляр, баночку с сухой тушью, зелёный абажур, семь оборотов ворота, левую обочину у оврага, три ветлы на подъёме и голос, узнанный грудью. Вещей было много, все они были подлинные, и ни одна не сказала ему, кем он был.

Он подумал, что надо спросить дядю Петра. Про завод. Про Ивана Данилыча. Про то, каким он был до тридцать девятого года — просто спросить, как спрашивают о постороннем: расскажи. Дядя Пётр расскажет.

Он решил спросить утром и уснул на этом решении, часа в четыре.

Проснулся он в начале пятого и вышел из дома.

Улица была пустая, серая, ещё без солнца. Он спустился огородами к реке — тропа шла между плетнями, потом через лозняк, — вышел на берег и остановился.

Берег был тот.

Высокая трава по пояс, мокрая от росы. Глинистый спуск, вытоптанный до гладкости. Над водой стоял пар. Сосна здесь была шириной шагов в тридцать, тихая, с тёмной водой у берега и светлой на середине, и от воды тянуло холодом.

Он снял сапоги, размотал портянки и вошёл.

Вода была июньская, утренняя, она обожгла натёртые пятки, но стоял по колено и терпел, потому что сейчас это было не важно. Дно шло песчаное, с твёрдыми полосами. В трёх шагах впереди начиналась темнота — там дно уходило.

«Не лезь глубоко, Алёша».

Голос пришёл указанием, сказанным вот сейчас, из-за спины: молодой женский голос, которого он не узнал.

Родин постоял ещё немного и вышел на берег.

Глубоко он не полез.

Он сидел на траве, пока не начало светать по-настоящему, обувался медленно и думал о том, что за полтора года это первая вспышка, которую он смог проверить. Берег был. Трава была. Дно уходило в трёх шагах. Значит, и всё остальное — было.

Утром мать собрала мешок.

Хлеб, завёрнутый в чистую тряпицу. Яйца, переложенные сеном, шесть штук. Кусок сала, невеликий. Дядипетровская рыба, вяленая, связкой. Носки шерстяные, новые, связанные, судя по всему, впрок и давно.

Она поставила мешок у двери и налила чай.

Налила в две чашки. В свою и в ту, старую, с отбитой ручкой, что стояла слева. Поставила её перед ним и села.

Родин посмотрел на эту чашку и взял её.

Чай был кипяток, круто заваренный, чёрный. Он торопился, потому что подвода в Ливны шла в шесть, и обжёг губу, потом язык, и весь этот чай выпил в четыре приёма, стоя, глядя в окно на улицу, где было уже светло.

Это был просто чай.

За полтора года это питьё выросло у него в голове в целое сооружение: стол, чашка, мать, все свои за одним столом, война кончилась. Он думал об этом в Кривцове, на Жиздре, на плацдарме, в феврале, когда сгорел Рябов. И вот он его выпил — второпях, обжигаясь, в четыре приёма, в пять часов утра восьмого июня сорок третьего года, — и ничего не кончилось.

Но это был тот самый чай, и он его выпил.

У калитки дядя Пётр отдал ему рыбу, которую забыли положить, и сказал:

— Береги себя, Алёша.

Родин пожал ему руку и не спросил ни о чём.

Он вспомнил про завод и про Ивана Данилыча уже за деревней, на подъёме, у трёх ветел, когда возвращаться было поздно: подвода не станет ждать, а следующая пойдёт в Ливны в четверг. Он остановился, посмотрел назад — на улицу, на крышу, на дым из своей трубы — и понял, что не спросил не потому, что не успел, и не потому, что забыл. Он не спросил потому, что спросить значило сказать: я не помню. А сказать он не мог с той самой минуты у сарая, которую упустил.

Мать до дороги не пошла. Она постояла у калитки, пока он был виден, а когда он оглянулся во второй раз, у калитки её уже не было, — и Родин, шагая, вспомнил Дёмина, восемнадцатилетнего, с пробитым бедром, под берёзой, и его мать, ушедшую в огород, чтобы не плакать при сыне.

Значит, они все так устроены.

***

В Ливнах машины были готовы.

Ковальчук за эти сутки перетянул фрикционы на первой, сменил тормозные ленты, продул фильтры и, кроме того, зачем-то перебрал крепление сиденья механика на второй, так что Ситников теперь в неё влезал. Пилипенко сдал сержанту расписку и получил взамен банку чая с надписью «Сохранное» на боку.

Замятин стоял у второго тупика и разговаривал с комендантским лейтенантом.

Он был в той же ладно подогнанной шинели, несмотря на июнь, и, увидев Родина, кивнул первым и подошёл сам, отпустив лейтенанта коротким жестом.

— Капитан. Машины приняли?

— Приняли. Ночью выходим.

— Хорошо. — Замятин посмотрел на зачехлённые силуэты под сетями, потом на Родина. — Мать видели?

Вокруг работала станция: лязгали буфера, кричал сцепщик, где-то шипел пар.

— Видел, — сказал Родин.

— Хорошо, что успели, — сказал Замятин.

Он козырнул и пошёл вдоль состава, и часовые у платформ уже вытягивались ему навстречу.

Ночью тронулись.

Шли тремя переходами, по темноте, дневали в лесополосах и балках. Марш был из тех, о которых потом не рассказывают: полтораста километров своим ходом на двух машинах после капитального ремонта, с ремонтной летучкой, которой не было, и с запасом траков на две порванные гусеницы.

На первом переходе у первой машины потекла набивка водяного насоса — не сильно, но так, что за час уходило литра три. Остаток ночи её подтягивали на каждом привале, а воду брали из встречных колодцев, вёдрами; в одной деревне баба вышла и стояла молча, глядя, как танк выпивает её колодец.

На втором переходе разошёлся палец на левой гусенице первой машины. Меняли в поле, в темноте, за сорок минут: кувалда, выколотка, домкрат и восемь рук. Ситников работал молча и хорошо, и Ковальчук ему один раз кивнул, чего Ситников, кажется, не заметил.

На третьем переходе не случилось ничего, и это оказалось хуже всего, потому что, когда не случается ничего, начинаешь слушать.

Фильтры Ковальчук продувал через каждые три часа хода, и Родин ему это разрешил, хотя расписанием такое не предусматривалось; пыли на марше было больше, чем воздуха. На днёвках спали под днищами, в тени, на плащ-палатках. Пилипенко со второго дня наладил кипяток и раздал сахар — по горсти в кружку, — и это оказалось важнее, чем можно было подумать.

Первая машина всю дорогу шла со своим неровным звуком: катки разного веса сбивали такт. Родин стоял в люке и под этот сбой думал.

Он не думал ни о чертежах, ни о готовальне, ни даже о том, чего не спросил у дяди Петра.

Он думал о двух словах.

Замятин не сказал ничего запретного. Замятин вообще ничего не сказал: «хорошо, что успели» может значить — успели до наступления, а может значить — успели до чего угодно, и любой человек в июне сорок третьего года на прифронтовой станции сказал бы то же самое, не задумываясь.

Родин крутил это слово всю дорогу, все полтораста километров, и слово не изнашивалось.

Конец третьей главы.

Глава 4

В балку пришли на рассвете одиннадцатого июня.

Машины загнали сразу в капониры — те, что стояли пустые с апреля, отрытые под будущее пополнение, и заглушили. Над балкой ещё с полчаса висел горячий запах выхлопа и перегретого масла, пока его не растащило утренним движением воздуха. Ситников сидел на броне, свесив ноги в люк, и не слезал, хотя мог. Родин его понимал: человек привёл машину за полтораста километров и пока не готов с ней расстаться.

Экипажи он назначил в тот же день, до обеда.

Первую машину — ту, с разнокалиберными катками и заваренным бортом — он отдал во второй взвод, к Кузову. Заряжающим туда пошёл Гурьев, вернувшийся из медсанбата с розовым рубцом на предплечье и с тем спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их куда-нибудь да поставят.

Родин собрал экипаж у машины и сказал сразу.

— По этой машине. Борт слева заварен изнутри, накладка на болтах. Заваривали после пробития. — Он выждал ровно столько, чтобы все посмотрели на левый борт. — Место заряжающего. Человека, который там сидел, убило. Фамилии не знаю и узнавать не буду: машина шла через ремонтную базу, там таких по десятку в месяц.

Никто ничего не сказал.

Гурьев подошёл, потрогал головки болтов, потом обвёл накладку пальцем по краю.

— Сваривал хорошо, — сказал он. — Ровно.

На этом разговор кончился. Через неделю Родин заметил, что в этой машине место заряжающего всегда самое чистое: протёрто, обметено, ни пыли, ни песка на полу боевого отделения, хотя пыль в июне лезла всюду. Он не спрашивал, кто это делает. А ещё через несколько дней увидел, что на накладке гвоздём процарапана короткая чёрточка. Потом появилась вторая.

Выяснять он не стал.

***

Июнь пошёл сухой.

Дождя не было с первых чисел, и балка начала меняться на глазах — так, как меняется человек, который перестал есть. Ручей на дне, тот самый, что в мае размывал края под тёрном, к двадцатому числу превратился в цепочку луж, а к концу месяца высох весь; осталось только каменистое ложе с растрескавшейся глиной по бортам. Родин это предвидел, но не предвидел, во что это выльется: воду для роты пришлось возить бочками за четыре километра, от колодцев в деревне, а бочек было две, а лошадь была старая, и Пилипенко, лишившийся мерина ещё в мае, добывал транспорт заново каждый второй день.

Трава на скатах выгорела к середине месяца. Она не пожелтела постепенно, она стала соломенной за неделю, и это сразу поломало всю маскировку: зелёные сети, поставленные в апреле по зелёному, теперь лежали на жёлтом тёмными пятнами и читались с земли за километр. Три дня рота вплетала в сети сухую полынь и солому. Ложные позиции, наоборот, освежили дёрном и оставили в них следы гусениц — свежие, честные, старательно наезженные, — и с корпусного У-2, который прошёл над балкой на трёхстах метрах по договорённости с Тишковым, лётчик потом доложил, что видел четыре машины и что они стоят плохо.

Все четыре были фанерные.

Соловьи замолчали в двадцатых числах — все разом, за одну ночь, как по команде. Родин обнаружил это, выйдя на гребень перед сном, и постоял, прислушиваясь: тёрн шумел, кузнечики работали, а того, что было, не стало. Это его почему-то задело сильнее, чем он мог бы объяснить, и он даже спросил у Сёмина, отчего так.

— Птенцы вывелись, — сказал Сёмин. — Ему теперь петь некогда. Ему носить надо.

Восемнадцатого июня над балкой прошли штурмовики.

Шли на запад девяткой, низко — метров триста, — так низко, что видны были заклёпки на бронекорпусах и цифры на хвостах. Рота высыпала из-под сетей и смотрела вверх, задрав головы, и никто не кричал: смотрели молча, как смотрят на работу, которую делают за тебя.

Антипов проводил их взглядом.

— Девять, — сказал он.

Часа через полтора они прошли обратно, выше и вразнобой, и Антипов, лежавший к тому времени на броне, посчитал снова.

— Семь.

Он ничего не добавил, и никто его не переспросил, и до вечера в роте об этом не говорили. А вечером Сёмин, чинивший чей-то ремень, сказал в пространство, что лётчикам хуже всех, потому что у них земли под ногами нет.

Все книги на сайте предоставены для ознакомления и защищены авторским правом