Читать «Стальное братство. Курская дуга.» — Денис Громов онлайн
Страница 5 из 13
Высокая трава по пояс, мокрая от росы. Глинистый спуск, вытоптанный до гладкости. Над водой стоял пар. Сосна здесь была шириной шагов в тридцать, тихая, с тёмной водой у берега и светлой на середине, и от воды тянуло холодом.
Он снял сапоги, размотал портянки и вошёл.
Вода была июньская, утренняя, она обожгла натёртые пятки, но стоял по колено и терпел, потому что сейчас это было не важно. Дно шло песчаное, с твёрдыми полосами. В трёх шагах впереди начиналась темнота — там дно уходило.
«Не лезь глубоко, Алёша».
Голос пришёл указанием, сказанным вот сейчас, из-за спины: молодой женский голос, которого он не узнал.
Родин постоял ещё немного и вышел на берег.
Глубоко он не полез.
Он сидел на траве, пока не начало светать по-настоящему, обувался медленно и думал о том, что за полтора года это первая вспышка, которую он смог проверить. Берег был. Трава была. Дно уходило в трёх шагах. Значит, и всё остальное — было.
Утром мать собрала мешок.
Хлеб, завёрнутый в чистую тряпицу. Яйца, переложенные сеном, шесть штук. Кусок сала, невеликий. Дядипетровская рыба, вяленая, связкой. Носки шерстяные, новые, связанные, судя по всему, впрок и давно.
Она поставила мешок у двери и налила чай.
Налила в две чашки. В свою и в ту, старую, с отбитой ручкой, что стояла слева. Поставила её перед ним и села.
Родин посмотрел на эту чашку и взял её.
Чай был кипяток, круто заваренный, чёрный. Он торопился, потому что подвода в Ливны шла в шесть, и обжёг губу, потом язык, и весь этот чай выпил в четыре приёма, стоя, глядя в окно на улицу, где было уже светло.
Это был просто чай.
За полтора года это питьё выросло у него в голове в целое сооружение: стол, чашка, мать, все свои за одним столом, война кончилась. Он думал об этом в Кривцове, на Жиздре, на плацдарме, в феврале, когда сгорел Рябов. И вот он его выпил — второпях, обжигаясь, в четыре приёма, в пять часов утра восьмого июня сорок третьего года, — и ничего не кончилось.
Но это был тот самый чай, и он его выпил.
У калитки дядя Пётр отдал ему рыбу, которую забыли положить, и сказал:
— Береги себя, Алёша.
Родин пожал ему руку и не спросил ни о чём.
Он вспомнил про завод и про Ивана Данилыча уже за деревней, на подъёме, у трёх ветел, когда возвращаться было поздно: подвода не станет ждать, а следующая пойдёт в Ливны в четверг. Он остановился, посмотрел назад — на улицу, на крышу, на дым из своей трубы — и понял, что не спросил не потому, что не успел, и не потому, что забыл. Он не спросил потому, что спросить значило сказать: я не помню. А сказать он не мог с той самой минуты у сарая, которую упустил.
Мать до дороги не пошла. Она постояла у калитки, пока он был виден, а когда он оглянулся во второй раз, у калитки её уже не было, — и Родин, шагая, вспомнил Дёмина, восемнадцатилетнего, с пробитым бедром, под берёзой, и его мать, ушедшую в огород, чтобы не плакать при сыне.
Значит, они все так устроены.
***
В Ливнах машины были готовы.
Ковальчук за эти сутки перетянул фрикционы на первой, сменил тормозные ленты, продул фильтры и, кроме того, зачем-то перебрал крепление сиденья механика на второй, так что Ситников теперь в неё влезал. Пилипенко сдал сержанту расписку и получил взамен банку чая с надписью «Сохранное» на боку.
Замятин стоял у второго тупика и разговаривал с комендантским лейтенантом.
Он был в той же ладно подогнанной шинели, несмотря на июнь, и, увидев Родина, кивнул первым и подошёл сам, отпустив лейтенанта коротким жестом.
— Капитан. Машины приняли?
— Приняли. Ночью выходим.
— Хорошо. — Замятин посмотрел на зачехлённые силуэты под сетями, потом на Родина. — Мать видели?
Вокруг работала станция: лязгали буфера, кричал сцепщик, где-то шипел пар.
— Видел, — сказал Родин.
— Хорошо, что успели, — сказал Замятин.
Он козырнул и пошёл вдоль состава, и часовые у платформ уже вытягивались ему навстречу.
Ночью тронулись.
Шли тремя переходами, по темноте, дневали в лесополосах и балках. Марш был из тех, о которых потом не рассказывают: полтораста километров своим ходом на двух машинах после капитального ремонта, с ремонтной летучкой, которой не было, и с запасом траков на две порванные гусеницы.
На первом переходе у первой машины потекла набивка водяного насоса — не сильно, но так, что за час уходило литра три. Остаток ночи её подтягивали на каждом привале, а воду брали из встречных колодцев, вёдрами; в одной деревне баба вышла и стояла молча, глядя, как танк выпивает её колодец.
На втором переходе разошёлся палец на левой гусенице первой машины. Меняли в поле, в темноте, за сорок минут: кувалда, выколотка, домкрат и восемь рук. Ситников работал молча и хорошо, и Ковальчук ему один раз кивнул, чего Ситников, кажется, не заметил.
На третьем переходе не случилось ничего, и это оказалось хуже всего, потому что, когда не случается ничего, начинаешь слушать.
Фильтры Ковальчук продувал через каждые три часа хода, и Родин ему это разрешил, хотя расписанием такое не предусматривалось; пыли на марше было больше, чем воздуха. На днёвках спали под днищами, в тени, на плащ-палатках. Пилипенко со второго дня наладил кипяток и раздал сахар — по горсти в кружку, — и это оказалось важнее, чем можно было подумать.
Первая машина всю дорогу шла со своим неровным звуком: катки разного веса сбивали такт. Родин стоял в люке и под этот сбой думал.
Он не думал ни о чертежах, ни о готовальне, ни даже о том, чего не спросил у дяди Петра.
Он думал о двух словах.
Замятин не сказал ничего запретного. Замятин вообще ничего не сказал: «хорошо, что успели» может значить — успели до наступления, а может значить — успели до чего угодно, и любой человек в июне сорок третьего года на прифронтовой станции сказал бы то же самое, не задумываясь.
Родин крутил это слово всю дорогу, все полтораста километров, и слово не изнашивалось.
Конец третьей главы.
Глава 4
В балку пришли на рассвете одиннадцатого июня.
Машины загнали сразу в капониры — те, что стояли пустые с апреля, отрытые под будущее пополнение, и заглушили. Над балкой ещё с полчаса висел горячий запах выхлопа и перегретого масла, пока его не растащило утренним движением воздуха. Ситников сидел на броне, свесив ноги в люк, и не слезал, хотя мог. Родин его понимал: человек привёл машину за полтораста километров и пока не готов с ней расстаться.
Экипажи он назначил в тот же день, до обеда.
Первую машину — ту, с разнокалиберными катками и заваренным бортом — он отдал во второй взвод, к Кузову. Заряжающим туда пошёл Гурьев, вернувшийся из медсанбата с розовым рубцом на предплечье и с тем спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к тому, что их куда-нибудь да поставят.
Родин собрал экипаж у машины и сказал сразу.
— По этой машине. Борт слева заварен изнутри, накладка на болтах. Заваривали после пробития. — Он выждал ровно столько, чтобы все посмотрели на левый борт. — Место заряжающего. Человека, который там сидел, убило. Фамилии не знаю и узнавать не буду: машина шла через ремонтную базу, там таких по десятку в месяц.
Никто ничего не сказал.
Гурьев подошёл, потрогал головки болтов, потом обвёл накладку пальцем по краю.
— Сваривал хорошо, — сказал он. — Ровно.
На этом разговор кончился. Через неделю Родин заметил, что в этой машине место заряжающего всегда самое чистое: протёрто, обметено, ни пыли, ни песка на полу боевого отделения, хотя пыль в июне лезла всюду. Он не спрашивал, кто это делает. А ещё через несколько дней увидел, что на накладке гвоздём процарапана короткая чёрточка. Потом появилась вторая.
Выяснять он не стал.
***
Июнь пошёл сухой.
Дождя не было с первых чисел, и балка начала меняться на глазах — так, как меняется человек, который перестал есть. Ручей на дне, тот самый, что в мае размывал края под тёрном, к двадцатому числу превратился в цепочку луж, а к концу месяца высох весь; осталось только каменистое ложе с растрескавшейся глиной по бортам. Родин это предвидел, но не предвидел, во что это выльется: воду для роты пришлось возить бочками за четыре километра, от колодцев в деревне, а бочек было две, а лошадь была старая, и Пилипенко, лишившийся мерина ещё в мае, добывал транспорт заново каждый второй день.
Трава на скатах выгорела к середине месяца. Она не пожелтела постепенно, она стала соломенной за неделю, и это сразу поломало всю маскировку: зелёные сети, поставленные в апреле по зелёному, теперь лежали на жёлтом тёмными пятнами и читались с земли за километр. Три дня рота вплетала в сети сухую полынь и солому. Ложные позиции, наоборот, освежили дёрном и оставили в них следы гусениц — свежие, честные, старательно наезженные, — и с корпусного У-2, который прошёл над балкой на трёхстах метрах по договорённости с Тишковым, лётчик потом доложил, что видел четыре машины и что они стоят плохо.
Все четыре были фанерные.
Соловьи замолчали в двадцатых числах — все разом, за одну ночь, как по команде. Родин обнаружил это, выйдя на гребень перед сном, и постоял, прислушиваясь: тёрн шумел, кузнечики работали, а того, что было, не стало. Это его почему-то задело сильнее, чем он мог бы объяснить, и он даже спросил у Сёмина, отчего так.
— Птенцы вывелись, — сказал Сёмин. — Ему теперь петь некогда. Ему носить надо.
Восемнадцатого июня над балкой прошли штурмовики.
Шли на запад девяткой, низко — метров триста, — так низко, что видны были заклёпки на бронекорпусах и цифры на хвостах. Рота высыпала из-под сетей и смотрела вверх, задрав головы, и никто не кричал: смотрели молча, как смотрят на работу, которую делают за тебя.
Антипов проводил их взглядом.
— Девять, — сказал он.
Часа через полтора они прошли обратно, выше и вразнобой, и Антипов, лежавший к тому времени на броне, посчитал снова.
— Семь.
Он ничего не добавил, и никто его не переспросил, и до вечера в роте об этом не говорили. А вечером Сёмин, чинивший чей-то ремень, сказал в пространство, что лётчикам хуже всех, потому что у них земли под ногами нет.
Ждали с десятого.
К десятому не началось. Стали ждать с пятнадцатого — это число пришло с полевой почтой, вместе с письмами, и держалось дней пять. Потом заговорили про двадцатое. Потом кто-то в соседнем батальоне достоверно узнал, что немец вообще не пойдёт, что он ждёт нас, и что наступать будем мы, в июле, и что за этим и подтягивают технику. К концу июня в роте ходило одновременно четыре версии, и каждая опиралась на человека, который слышал от человека.
Родин на построениях не пресекал ничего. Пресекать было бесполезно, а главное — вредно: слухи держали людей в форме лучше, чем молчание. Он пресекал другое.
Двадцать третьего июня трое из пополнения ушли ночью в деревню и вернулись под утро с двумя бутылками самогона и без одной пилотки. Их привёл Пилипенко — не как старшина, а как человек, узнавший об этом первым и решивший, что пусть уж лучше он.
Родин разбирался с ними на дне балки, в семь утра, стоя.
Он не кричал. Он сказал то, что было: до передовой отсюда двенадцать километров; в деревне живут четыре бабы, старик и семеро детей; самогон гнали из семенного зерна, потому что другого нет; и что за один этот поход рота могла бы лишиться троих обученных людей, если бы на них наткнулся комендантский патруль, а деревня — недельного хлеба.
— Наряд вне очереди — на воду. Всем троим, на неделю. Бочки, лошадь, четыре километра туда, четыре обратно, два раза в день.
Один из них, самый молодой, попробовал что-то сказать про то, что все стоят и ничего не делают уже второй месяц.
— Вот и я про то, — сказал Родин. — Второй месяц. Дальше будет хуже. Ждать — это тоже работа, и её нельзя делать плохо.
Он отпустил их и потом полдня был недоволен собой, потому что фраза вышла красивая, а красивые фразы он не любил.
Ждать действительно оказалось работой, и работа эта людей изнашивала.
За вторую половину июня в роте случилось: одна драка у бочки с водой, два порезанных пальца при заточке лопат, одно отравление незрелыми абрикосами из чьего-то сада, четыре доклада о снах, которые лучше было бы не рассказывать вслух, и бесконечная, тянущаяся, тяжёлая, как июльский полдень, скука. В третьем взводе кто-то смастерил из гильзы и куска резины рогатку и всю неделю бил из неё ворон над выгоном. Ни одной не убил.
Работали при этом каждый день.
Дострелялись по секторам — ночью, чтобы вспышки не выдавали позиций днём. Вынесли и промерили новые ориентиры, теперь уже неприметные: угол колхозного поля, разрыв в лесополосе, куст, который не куст, а стог. Закопали телефонный кабель к пехоте на глубину в полметра и на всякий случай продублировали вторым, по другой трассе, — потому что первый всё равно порвут. Сапёры каждую ночь ставили мины перед передним краем; за высотой, в километре позади, встали на прямую наводку четыре восьмидесятипятимиллиметровых зенитки, и артиллеристы у них были молодые и злые, и они по три раза в сутки катали свои орудия то на основную, то на запасную, доводя время до нормы.
С Бурмистровым провели совместное занятие, дважды.
Первый раз пехота училась не разбегаться. Родин пропустил три машины на малом ходу над обжитой траншеей — так, чтобы люди сидели внизу и над ними прошли гусеницы, — и это оказалось нужнее любых объяснений: человек, над которым прошёл танк, пока он сидел в щели, потом ведёт себя иначе. Двое из молодых после первого прохода вылезли белые. К третьему проходу вылезать перестали.
Второй раз учились сами танкисты: не давить своих. Это была задача труднее, потому что из машины на местности человек в траншее не виден вообще, и вся наука сводилась к тому, чтобы помнить, где траншея, и держать интервал.
— Ты меня, главное, не жалей, — сказал Бурмистров после занятия. — Ты меня не дави и не жалей. Жалеть будешь — встанешь. Встанешь — тебя сожгут, а меня всё равно раздавят, только уже немец.
В поиск Родин пошёл в ночь на двадцать седьмое.
Разрешение он получил у Тишкова, и разрешение далось не сразу. Довод у Родина был один, и он его повторил дважды: он два месяца смотрит на свою полосу с этой стороны и ни разу не видел, как она выглядит с той. Ветлу он не поминал. Тишков поминать её тоже не стал, но было понятно, что помнит.
— Наблюдателем, — сказал комбриг. — В траншею не полезешь. Возьмут языка — не твоё дело. Твоё дело — глаза. Вернёшься до трёх.
Группа была бурмистровская: шесть разведчиков, двое сапёров, старший — лейтенант Куприянов, узкий, тихий, с руками в бинтах на обеих ладонях от какой-то прежней работы. Родин шёл седьмым, без автомата, с биноклем, планшеткой и наганом, и уже через двести метров понял, насколько он тут лишний.
Нейтральная полоса ночью оказалась другой. Странной.
Днём, из траншеи, она читалась ровным полем с бурьяном и двумя воронками. Ночью в ней было всё: складки, промоины, кочки, старая гусеничная колея, заросшая по краям, кусты, которых с той стороны видно не было. Трава стояла по пояс и была мокрая от росы, и через сто шагов Родин промок до колен, а потом и выше. Роса пахла остро и сладко, полынью и разогретой за день, отдающей тепло землёй. Идти приходилось медленно, на четвереньках и по-пластунски, и мокрая трава при каждом движении шуршала, и шуршание это казалось оглушительным.
Ракеты немцы пускали каждые восемь-десять минут, и на каждую всё живое замирало.
Это оказалось самым трудным. Ракета поднимается, шипит, разгорается, качается на парашюте, и тени от кочек ползут по земле, и надо лежать лицом вниз и не двигать ни одним пальцем, и не поднимать головы, потому что белое пятно лица видно дальше всего. Пока ракета горит, проходит секунд сорок. Сорок секунд лежишь в мокрой траве, слушая, как у тебя стучит в ушах, и считаешь, потому что больше делать нечего. Потом темнота, слепота на полминуты — и снова ползёшь.
Пулемёты били вслепую, по площадям, короткими, каждые четверть часа, и трассы шли высоко.