Читать «Командир бомбардировщика - 6» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 3 из 11
— Я плавать не умею, — говорит он наконец, глядя в воду. — Совсем. Ни разу не научился.
— Знаю.
— Откуда?
— На плоту сказал. Когда из утонувшей машины выбрались.
— А, — говорит он. — Ну да.
Он ещё немного смотрит на воду.
— Смешно, — говорит он. — Я в люке сижу над морем по четыре часа и ничего. А тут вот стою на досках и думаю: вот это подо мной, и оно везде.
— Не смешно, — говорю я. — В воздухе у тебя работа и установка. А тут работы нет.
— Так придумайте мне тут работу.
— Уже придумал. С завтрашнего дня ты у меня старший по этой дороге. От укрытий до камня. Людей возьмёшь сам.
Он поворачивается, и в сумерках видно, что ему стало легче.
На обратном пути нас догоняет человек в морской фуражке — тот самый, чьего слова мы все ждём, интендант причала Кравцов, невысокий, быстрый, с усталым и крайне неприветливым лицом.
— Это ваши тут ходят? — спрашивает он вместо приветствия.
— Наши.
— Зачем?
— Готовим порядок подхода к погрузке, — говорю я. — Чтобы, когда придёт транспорт, у вас на пирсе не стояло двести человек сразу.
Он смотрит на меня внимательно и, что интереснее всего, без раздражения.
— Порядок — дело хорошее, — говорит он. — Я вам только одну вещь скажу сразу, чтобы вы потом на меня не смотрели вот так, как вы сейчас смотрите. Тоннажа у меня нет.
— Совсем?
— Совсем. У меня есть бумага, что он будет. Сколько и когда — не знаю. Может, придёт баржа и возьмёт триста человек. Может, придёт катер и возьмёт сорок. И тогда весь ваш порядок, — он щёлкает пальцем по воздуху, — превратится в то, во что всегда превращается, когда на сорок мест приходят триста.
— Понимаю.
— Ни черта вы не понимаете, товарищ лётчик, — говорит он, но без злобы, а с той серой усталостью, за которой стоит что-то уже виденное. — Вы летаете, вам проще. У вас место на борту одно и оно ваше. А у меня будет стоять полк и смотреть, как я поднимаюсь по трапу, чтобы пересчитать людей.
Он уходит. Федя смотрит ему вслед.
— Злой, — говорит он.
— Не злой. Он уже видел, как это бывает.
— А будет?
Глава 2
— Будет, — говорю я. — Обязательно будет. Наша с тобой дорога не отменяет давки на пирсе. Она только даёт нам право прийти к нему со списком и сказать: вот эти четверо — носилочные, вот этот ящик — мерительный инструмент, вот это — люди, без которых на новом месте не полетит ни один самолёт. Он нам не обязан. Но с этим разговаривать можно, а с криком — нельзя.
В конце этих приготовлений, когда всё разложено, переписано, пройдено и проверено, я иду в санчасть, чтобы отдать Лиде список сопровождающих, и застреваю там до полуночи.
Началось с малого.
Я отдаю ей бумагу, она читает, кивает, и в этот момент с ближней койки говорят:
— Товарищ командир. Извиняюсь.
Я поворачиваюсь. На койке лежит радист Полищук, тот самый, с того аварийного борта, который в августе притёрся на мягкий грунт у нашей полосы. У него обожжены обе кисти, и руки лежат поверх одеяла в бинтах, как две большие белые варежки.
— Что тебе?
— Написать бы, — говорит он. — А то я уже третью неделю тут. Дома не знают.
— Сейчас.
Я сажусь на табурет, достаю карандаш и беру бумагу у Лиды.
— Кому?
— Матери. Мироновой Прасковье Ильиничне. Деревня Заозерье, Калининской.
— Диктуй.
Полищук набирает воздуха.
— Здравствуй, дорогая мамаша, — говорит он бодро. — Сообщаю, что жив и здоров, чего и вам желаю. Служба идёт хорошо. Кормят хорошо. Обо мне не беспокойтесь.
Я пишу.
— Всё? — спрашиваю.
— Всё... — Он замолкает. — Нет, не всё. Напишите ещё: пусть Звёздку не режут, пусть подождут до весны.
Карандаш останавливается сам.
— Звёздку, — повторяю я. — Это кто?
— Коза, — говорит Полищук. И вдруг добавляет с беспокойством: — Вы точно так и напишите — Звёздка. Не «коза». А то мамаша решит, что это не я диктовал.
Вот оно.
Я кладу карандаш и разворачиваюсь к нему как следует.
— Погоди, — говорю я. — Давай медленно. Ещё что-нибудь такое есть? Чтобы она по одному слову поняла, что это ты?
Полищук задумывается. И вдруг оживает весь — лицо становится другое, моложе.
— Есть, — говорит он. — Напишите: сено на повети перекладывать не надо, я приеду — сам. Она поймёт. У нас повить — это сеновал над двором, а в письмах-то пишут «сеновал», и она мне всегда говорила: что ты, мол, как чужой пишешь.
Я вычёркиваю «Служба идёт хорошо, кормят хорошо» — вернее, не вычёркиваю, а переписываю всё заново, и на этот раз письмо получается короче и живее.
«Здравствуй, мамаша. Я жив. Руки обжёг, лечат, заживает. Писать сам пока не могу, диктую товарищу. Звёздку не режьте, дождитесь весны. Сено на повети не перекладывай, я приеду — сам».
Я читаю ему вслух.
Полищук слушает, и у него дёргается кадык.
— Вот, — говорит он. — Вот теперь как надо.
— Подписать не сможешь?
— Куда мне.
— Тогда так, — говорю я и пишу внизу: «Писал под диктовку Полищука старший лейтенант Иванов. Руки у него заживают, пишет он вам правду».
Лида проходит мимо, заглядывает через плечо и молча кивает.
На соседней койке лежит Мельников, зенитчик, контуженный при налёте. Он всё слышал и теперь смотрит на меня выжидательно.
— Тебе тоже?
— Мне тоже. Только мне по-другому.
— Как?
— Как положено, — говорит он твёрдо. — По-военному. А то у меня жена нервная, ей чем меньше подробностей, тем лучше.
— Диктуй.
— Настоящим сообщаю, что нахожусь на излечении в медицинском учреждении по месту службы. Состояние удовлетворительное. Опасности для жизни нет. Прошу не беспокоиться.
Я пишу слово в слово. Потом читаю вслух, ровным голосом, как читают приказ.
Мельников слушает своё письмо, и лицо у него постепенно вытягивается.
— Гм, — говорит он.
— Что?
— Как-то оно... — Он морщится. — Как из военкомата.
— Так ты и просил.
— Просил, — соглашается он. — А послушал — и она ж от такого вообще решит, что я помер, а это кто-то другой пишет.
— Добавим?
— Добавьте, — говорит он с неожиданным отчаянием. — Добавьте: Зинка, борщ у тебя всё равно хуже моего, и когда вернусь, я тебе это докажу. И пусть не смеет солить капусту без меня, у неё вечно пересол.
Я пишу и стараюсь не улыбаться, потому что человек всерьёз.
— Вот теперь, — говорит Мельников, откидываясь, — теперь она поверит.
Третий — молодой сапёр Кузьмин, у которого нога в лубке от бедра. Он не диктует. Он лежит и смотрит в потолок, и когда я подхожу, говорит:
— Не надо.
— Почему?
— А что я напишу? Что ногу мне, может, отрежут?
Я сажусь. Лида, проходя, чуть заметно качает мне головой: не отрежут. Но говорить об этом сейчас я не буду, потому что «врач сказал, что всё будет хорошо» — это фраза, после которой человек перестаёт верить вообще всему.
— Напиши что есть, — говорю я.
— А что есть?
— Что ты живой. Что ты в госпитале. Что нога перебита и лежишь. И всё. Твоя мать не дура, она и так знает, что на войне ломают ноги. Она сейчас не знает другого: жив ты или нет. Вот это ей и скажи.
Кузьмин долго молчит.
— Пишите, — говорит он. — «Мама, я живой. Лежу. Ногу перебило, но она при мне. Не приезжай, не надо, тут нельзя. Я напишу ещё».
Я пишу.
— Подпишешь?
— Подпишу.
Я подсовываю под лист крышку планшета и держу её над его грудью под удобным углом. Кузьмин опирает локоть на матрас, берёт карандаш и выводит фамилию — криво, буквы валятся, последняя уползает вниз. Смотрит на неё.
— Как курица, — говорит он.
— Зато твоя.
К полуночи писем набирается девять. Лида отдаёт их почтарю — маленькому тихому человеку с сумкой, которого на аэродроме зовут просто Митричем, — и он укладывает их так бережно, что мне на секунду становится неловко за собственную привычку думать о нём как о «почте».
Потом Лида выходит на крыльцо, и я выхожу следом, потому что уходить сразу было бы неправильно.
Ночь холодная, звёздная, с той резкой чистотой, которая бывает у моря в конце августа и от которой сразу понятно: тепла больше не будет.
Она садится на верхнюю ступеньку, опершись спиной о косяк, и с полминуты просто дышит.