Читать «Командир бомбардировщика - 6» — Сергей Сорокин онлайн
Страница 4 из 11
— У вас здорово получается, — говорит она.
— Что?
— Письма. Я много раз видела, как это делают. Обычно пишут за человека, а вы пишете человека.
— Это не доблесть. Это профессия.
— Какая?
Я чуть не отвечаю правду: у меня за плечами целая жизнь, дочь и внучка, письма из командировок и такие звонки домой, после которых час сидишь, держа погасший телефон. Я давно знаю, как звучит казённое «всё хорошо» для человека, который ждёт собственного имени и знакомого слова.
— Командирская, — говорю я вместо этого. — Ты сто раз в жизни говоришь чужим людям вещи, которые им важнее, чем тебе. Привыкаешь искать слово.
Лида молчит. Потом спрашивает — просто, без нажима, глядя не на меня, а во двор:
— А вам кто пишет?
И вот тут внутри у меня делается пусто.
Не больно. Именно пусто — как бывает, когда шагнул на ступеньку, которой нет.
Потому что мне никто не пишет, и написать мне некому, и всё, что у меня есть, — это две семьи, из которых одна существует за десятилетиями, которые ещё не наступили, а вторая принадлежит парню, в чьём теле я живу, и я даже не знаю толком, какая у него мать.
Я вижу, как она ставила чайник на левую конфорку, потому что правая грела хуже. Вижу дочь на табурете с учебником и внучку, которая ревёт над разбитой коленкой. Всё это было и ничего этого нет, и хуже всего то, что это даже не «потерял» — это «ещё не случилось».
Я вдыхаю холодный воздух и держу паузу ровно настолько, чтобы она не стала заметной.
— Мне пишут мало, — говорю я.
Лида поворачивает голову.
— Вы сейчас выбрали слова, — говорит она.
— Выбрал.
— Зачем?
— Потому что честного короткого ответа у меня нет, а длинный я вам не подниму.
Она не обижается. Просто ждёт. У неё хватает выдержки ждать, и это, пожалуй, самое неудобное её качество.
— Хорошо, — говорю я. — Скажу то, что могу сказать. После госпиталя у меня в голове дырки. Не в памяти на дело — дело я помню лучше, чем до. А вот личное... Личное лежит кусками. Я знаю, что человек мне близкий, и не могу вспомнить, как он смеётся. Знаю имя и не помню, какое у нас с ним было слово вместо «здравствуй».
Это правда. Не вся, но ни в одном слове не ложь, и меня от этого отпускает.
— Такое бывает, — говорит Лида ровно, врачебно. — Чаще, чем думают. И проходит не у всех.
— Вот и я про то.
— А девушка?
Я смотрю на неё.
— Какая девушка?
— Иванов, — говорит она с усталым терпением. — У вас в планшете лежит фотография, а под ней письмо, сложенное вчетверо, у которого края обтрепались, потому что вы его сто раз доставали и клали обратно. Я его видела дважды: когда вас привезли и когда вы у меня на столе выворачивали карманы, потому что искали таблетки.
Ну конечно.
— Да, — говорю я. — Есть письмо.
— Вы на него не ответили.
— Нет.
— Сколько уже?
— Долго.
Она не спрашивает «почему». Она молчит, и в этом молчании мне приходится ответить самому.
— Я боюсь ей написать, — говорю я. — И это не то, о чём вы подумали. Я не боюсь, что она не ответит. Я боюсь написать ей то, чего я не чувствую.
— Не понимаю.
— Ну вот смотрите. Что пишут в таких письмах? «Родная моя, вспоминаю каждый день». — Я усмехаюсь. — Я могу это написать. У меня рука напишет сама, я же только что девятерым писал. И она это прочтёт и поверит. А потом, — я останавливаюсь, подбирая, — а потом окажется, что я написал ей то, что положено писать, а не то, что есть. И она будет год жить внутри моего письма. И это будет подлость похуже, чем не написать вовсе.
Лида долго не отвечает.
— А что есть? — спрашивает она наконец.
— Не знаю, — говорю я честно. — В том и дело. Я знаю, что этот человек мне не чужой. Я знаю, что она ждёт. А больше внутри пусто, и я не хочу заливать эту пустоту красивыми словами.
— Вы её жалеете.
— Я её боюсь обидеть.
— Это разное, — говорит Лида. — Жалеют — сверху. Боятся обидеть — наравне.
Она подтягивает колени и обхватывает их руками, и в этой позе делается очень молодой, что странно, потому что днём она старше нас всех.
— Иванов, — говорит она. — Я вам сейчас дам совет, которому сама не следую. Считайте, что я предупредила.
— Слушаю.
— Напишите ей, что вы живы.
— И всё?
— И всё. Не «люблю», не «вспоминаю», не «жди». Только: я жив, я здесь, мне трудно писать, я напишу ещё. Это не обещание. Это факт. Вы же сами всех тут учите отличать факт от вывода — вот и напишите факт.
Я думаю над этим.
— А если она прочтёт между строк больше, чем там есть?
— Прочтёт, — говорит Лида. — Обязательно прочтёт, все читают. Но между строк — это уже её работа, а не ваша ложь. Вы отвечаете за то, что написали, а не за то, что она придумала. Иначе вообще никому ничего писать нельзя.
Она права, и это неприятно так же, как всякая правота, до которой ты не додумался сам.
— А вы почему не следуете? — спрашиваю я.
— Потому что у меня мать в Ленинграде, — говорит она. — И я ей не писала одиннадцать дней.
— Почему?
— Потому что я не знаю, что там сейчас, — говорит Лида. — И я врач, а значит, я знаю слишком много про то, что бывает с людьми, и мне это мешает писать простое. Я сажусь и понимаю, что напишу ей или вранье, или медицину. И встаю.
Мы сидим молча. Где-то за землянками кто-то негромко пилит доску, и звук идёт ровный, домашний, совершенно не военный.
— Значит, так, — говорит Лида и встаёт, отряхивая юбку. — Я сегодня напишу матери. Три строчки. Жива, работаю, целую. А вы напишете, что живы. И мы с вами оба перестанем быть умными людьми, которые ничего не делают.
— Договорились.
— Не «договорились», Иванов. У меня смена, я пошла. Про вас проверю завтра.
— Проверите как?
— Спрошу, — говорит она. — И по лицу пойму.
Она уходит внутрь, и дверь хлопает, и за дверью сразу слышно, как она кому-то говорит: «Лежите, лежите, я сама».
Я остаюсь на крыльце один.
Достаю планшет. Вынимаю из него две вещи.
Фотография — маленькая, с неровно обрезанным краем. Девушка стоит у забора, щурится от солнца, руки опущены и сцеплены впереди. Я смотрел на неё, наверное, раз пятьдесят и каждый раз ждал, что сработает то же, что срабатывает в руках: что тело вспомнит раньше меня. Руки помнят, как брать штурвал. Ноги помнят, где педали. А вот это лицо тело не помнит никак, и это, если честно, единственное, что по-настоящему пугает меня в моём положении.
Письмо лежит под ней — сложенное вчетверо, с обтрёпанными сгибами.
Я его не читал.
Я говорю себе, что не читал из порядочности, и это наполовину правда. Вторая половина проще и хуже: пока я его не открыл, я ничего ей не должен. Открою — и там будут её слова, её голос, её конкретные вопросы, на которые я не смогу не ответить.
Сегодня я его тоже не открываю.
Но я достаю из планшета чистый лист, разглаживаю его на колене, складываю вчетверо — точно так же, по тем же линиям, — и кладу вместе с письмом, под фотографию.
Пусть лежат рядом.
Я ещё не знаю, что ей напишу. Но теперь у меня в планшете лежит бумага, специально сложенная под ответ, и это уже не ноль.
Я застёгиваю планшет, спускаюсь с крыльца и иду через двор к своей землянке. Колено ноет ровно, как заведённое. Над морем стоит чистая холодная темнота, и в этой темноте, за сорока километрами воды, сейчас тоже кто-то не спит и тоже раскладывает по кучам то, что можно унести.
На материке, в двухстах с лишним километрах от Кагула, в кабинете бывшей школы, где на стене осталась карта чужой губернии и след от снятого портрета, обер-лейтенант Кирхнер раскладывает на столе фотографии.
Ему двадцать девять лет, он близорук и носит очки в тонкой оправе, которые снимает каждый раз, когда берёт лупу. В комнате пахнет мокрой штукатуркой и керосином. За окном мелко сеет дождь.
Фотографий восемь, сделаны за последнюю неделю. Кирхнер не любит слово «доказательство»; он любит слово «согласованность». Он выкладывает снимки в два ряда и водит лупой.
На первых двух — остров: серые поля, лес, полосы дорог. На третьем — то, что в штабе называют аэродромом Кагул и что на снимке выглядит как большой неровный луг с двумя свежими шрамами и несколькими тёмными подковами капониров. Ни одного самолёта на открытом месте. Ни одного.
— Опять пусто, — говорит Кирхнер.
Фельдфебель Драйер, сидящий у дверей с папкой на коленях, поднимает голову.
— Так точно. Четвёртый снимок подряд.
— Что говорят посты слухового наблюдения?
Драйер листает.
— Двадцать восьмого — три прохода ночью, по звуку одиночные. Двадцать девятого — один. Тридцатого — ни одного за ночь, утром два, оба в стороне, южнее. Тридцать первого — один.
— Убывает.
— Убывает, господин обер-лейтенант.
Кирхнер придвигает четвёртый снимок — порт. Здесь интереснее: у причалов пусто, но на молу видны штабеля и свежая колея, и одно небольшое судно, снятое на выходе.
— Вывозят, — говорит он.
Он произносит это спокойно, как человек, который получил ожидаемое подтверждение. Три недели назад он написал в сводке, что противник на острове будет вынужден начать эвакуацию по мере ухудшения снабжения, и теперь снимок вежливо подтверждает его правоту. Это приятно. Кирхнеру нравится быть правым за две недели вперёд; он считает, что в этом и состоит работа разведки.
— Приложите к сводке, — говорит он. — И отметьте: интенсивность ночных вылетов с острова снизилась втрое за неделю. Авиация, по всей видимости, выведена или выводится.
Драйер записывает. Карандаш у него тупой, он слюнит его и пишет дальше.
— Господин обер-лейтенант.
— Да?
— Разрешите отметить одно обстоятельство.
Кирхнер снимает очки, трёт переносицу и надевает их обратно. Он не любит, когда Драйер начинает с «одного обстоятельства», потому что за этим обычно следует мелочь, которая портит ровную картину, и потому что Драйер, в отличие от него, служит с тридцать шестого года.
— Отмечайте.
— В ночь удара по площадке снабжения южнее Пярну, — говорит Драйер, сверяясь с донесением. Там горело топливо. Две ёмкости. Сгорело всё, что было в них, плюс то, что растеклось.